Висвалд Лам - Одну лишь каплю даруй, источник
Вечером, когда с работы явилась бабушка, а с нею Айна, все мои прегрешения были обнародованы. Я даже не трепыхался и не отпирался — справедливость не позволяла. И если пытался какую-то мелочь использовать в свое оправдание, на помощь бабушке спешила Айна. Варенье тут же превратилось в огромную навозную кучу, а двухлатовик в гору серебра, которые тяжко легли на мою совесть. Бабушка была не столько сердита, сколько изумлена. Она спросила, много ли конфет я получил от Эрнеста.
— Насыпал мне горсть леденцов, — сказал я.
— За два-то лата?
— У него же столько друзей! — счел я своим долгом заступиться за Эрнеста.
Ах, детская душа — с одинаковой легкостью доступна она и хорошему и дурному!
Поздний зимний вечер. Мы с Айгаром покинули нашу общую кровать и перебрались в помещение старшеклассников. Здесь в углу у печки поставили свои раскладные кровати Эрнест и еще несколько мальчишек. Айгар близко сошелся с Эрнестом, я же, вечный одиночка, все эти месяцы в школе даже словом с ним не обмолвился. Вот и сейчас никакого разговора нет — слово одному Эрнесту. Я знаю уже много книг, но книги про Руламана не видал. В школьной библиотеке такой нет. А вот Эрнест читал и сейчас пересказывает ее. Он умеет живописать словом — ярко, волнующе, с наигрышем, я вот так никогда не смогу!
Пещерный лев! Зверь рычит и крушит скалы, во тьме пещеры горят два глаза, ярче керосиновой лампы, лапы как чугунные молоты, когти будто зубья от бороны, только кривые, острые, как нож, грива косматая, кожа такая толстая и крепкая, что кремневые копья не могут ее проткнуть. Только смелостью можно одолеть такого зверя.
Пещерный медведь! Одним рывком он пригибает дерево к земле, охотник сваливается кувырком. Бьет дубиной, но зверь только отмахивается, а потом как даст тебе по загривку… но охотник ловко отскакивает, а его товарищ всаживает медведю в бок копье. Борьба против исполинского медведя — ум, ловкость, мужество человека. Вновь скалы оглашают рев и боевые возгласы, сосны дрожат от страха, кремневые топоры высекают искры, ударясь о крепкий череп; толстые сучья ломаются, как хворостины, — наши предки яростно отстаивают свое право на жизнь. Они убивают, чтобы есть медвежье мясо, чтобы жить; а могучее животное борется, чтобы устоять против назойливой двуногой бестии. Медвежье мясо, медвежья кровь, медвежья шкура необходимы, чтобы человеческий род мог перенести суровый климат, обледенение, болезни, волков. Медвежье мясо — хлеб первобытного человека. Гул яростной борьбы докатился сквозь века до песчаных холмов Гауи, заставив дребезжать стекла в окнах и железо на церковной крыше… Как бы не потревожил покойников на прицерковном холме! Но борьба уже решена — человек умнее, безжалостнее, изворотливее, свирепее любого зверя, даже мамонта. Тысячелетия склонились перед ним, признав его победу, — нет такого существа, которое не поражали бы кремневое копье, стальной меч, огнестрельное оружие…
Эрнест все это рассказывал или я сам представлял? Поди вспомни это теперь, поди разберись!
Эрнест в школе был «дурной малый», как говорили мы, или «трудновоспитуемый» на языке педагогов. Но с того вечера я вновь вспомнил о давней «дружбе». И вот как-то он организовал строительство снежной крепости в огромном сугробе, высившемся против школьных дверей; в то время говорили проще: Эрнест взял лопату и, воткнув ее в снег, позвал остальных на помощь. И остальные катали огромные комья, а из них возводили толстенные стены фортеции. Потом имела место снежная битва.
После четырех лет в Царникаве мы вернулись в Ригу. Паюпов Эрнест остался там и совсем улетучился из моей памяти. Но вот как-то нас навестила Хильда, рассказала о том о сем и наконец помянула и Эрнеста. Такой стройный, видный парень был, когда конфирмация в Царникавской церкви проходила, даже интересный собой, и не подумаешь, что озорным мальчишкой был. Какое-то время пожил в Риге, вроде бы хотел вернуться в Царникаву, и вдруг… Среди бела дня Эрнест бросился под проходящий трамвай. Тяжело изуродованный, он в больнице на минуту пришел в себя и сказал, что в смерти своей никого не винит, просто разочаровался в жизни, не получил от нее ничего ожидаемого.
Я уже не слышал, что говорит Хильда, что моя мать и сестра, — ушел в себя, перескочил через годы и километры и вернулся на берега Гауи. Там начинался мир. Старица — заросли ивы, заросли аира, заросли водорослей. Острая трава, серебристо-серые широкие листья. Вода, песок, время вновь струились сквозь мои пальцы. Возвращение всего бывшего — из довременья, когда меня еще не было, к вечности, когда меня уже не будет. Золоченой громовой стрелой упал я меж двух берегов — бывшим и сущим. Я сущий: миг, когда вспышка моего «я» открыла мир — мир красоты, мир горести и радости, влекущий, но никогда не достижимый мир, — открыла так, что захватило дух от могучего ощущения жизни, так, что бурлила кровь, щемила и пылала душа. Один миг, краткий-краткий миг… И тьма поглотила оба берега, и течение времени ушло сквозь мои пальцы — они сжались в кулак, но не смогли ни удержать, ни захватить ничего.
Одну только каплю из источника вечности, одну-единственную…
Чайка пролетела над разливом Гауи, жалобно и резко вскрикнула и вернулась к морю вечности. Чернели ягоды черемухи, краснела смородина в Курпниеккакте, во рту у меня горечь — горечь жизни, горечь познания, горечь неутолимой жажды.
И снова я гощу в Заколье. Вот я поздоровался со всеми родными и знакомыми, обежал Курпниеккакт; проскользнул мимо деда в комнату и прикрыл дверь — двухлатовик в комоде я уже не искал, даже гнал от себя это позорное воспоминание. Я ищу книги. В комнате нет особенного порядка, но беспорядок этот какой-то приятный — и не знаешь, что таится в кавардаке на столе, что на стульях, что под материей на швейной машине. Я поднимаю что-то, ворошу, и в руки мне падает роман из жизни короля вальсов Иоганна Штрауса. Нахожу книги Кнута Гамсуна, обнаруживаются Декобра, Локк, Уэдсли — авторы, которых любили широкие круги читателей и с выгодой для себя выпускали издатели; нашелся Мопассан под кучей двадцатисантимовых брошюр — эти бесконечные продолжения романов именовали «лубочной литературой», но читали с увлечением. Наконец, нашелся Андрей Упит, Уэллс, Достоевский, Дюма, Эдгар Уоллес и Аугуст Межсет.
Книг в комнате было немного, на первый взгляд можно даже подумать, что у живущих здесь людей единственное чтиво — это юмористический «Календарь Уленшпигеля». Но я уже сказал, что надо было искать, и в Библии ведь сказано: «ищите и обрящете». Каждый раз, когда я принимался за поиски, обнаруживалось еще полдюжины книг, уже других, и так постепенно я прочитал в этой комнате очень много книг и толстые связки иллюстрированного журнала «Атпута».
Читал я при дневном свете. Вечером, когда ранние зимние сумерки мягкой поступью прокрадывались в комнату и бабушка растапливала плиту, я устраивался на ящике с инструментами подле дедушкиного верстака. С приятным чувством взирал я, как разогревается жареная гусятина с кислой капустой на ужин. Электричество там тогда еще не горело, все отдавались тому состоянию, которое вызывала сумеречная усталость, запах тушеной капусты, тепло. За окном смутно виделся утоптанный двор, боковое окно возле комода открывало вид на заваленную сугробами старицу, на завалившийся мост. Ветер с налету ударялся в угол здания и взвизгивал. Он вечно рыскает среди снегов и льдов, а у нас здесь покойно, жалобы ветра только усиливают чувство уюта. Шкварчит жир. Бабушка говорит:
— Приятно почитать. Такие славные, хорошие люди.
Эти слова относятся к благородным, целомудренным и наделенным прочими добродетелями героям Вилиса Лациса: Карлису Зитару и его невесте Сармите.
Бабушкины слова заставили меня вспомнить, что Хильда как-то обмолвилась: «Есть такая чудная штука «Так говорил Заратустра», написал ее один полоумный малый, который потом и вовсе с ума сошел. Попробовала читать, да не дочитала. Накручено бог знает что. Про какого-то сверхчеловека… Ницше, так вроде его зовут».
Ого, вот это уже для меня. Я испытываю большую симпатию к полоумным, которые пишут и вовсе безумные книги. Обязательно надо раздобыть ее. И я раздобываю — сначала материну читательскую карточку, потому что в детской библиотеке Ницше искать бесполезно. Но библиотекарь — очень вежливый человек — объяснил, что на родительскую карточку можно выдавать только научные книги. Я настаивал на том, что философия — это же наука. Библиотекарь сказал: «Ницше и наука, хм…» Он задумчиво посмотрел, как я переминаюсь по ту сторону стойки: тщедушный двенадцатилетний мальчишка, узкие плечи, расстроенное лицо. После довольно продолжительного молчания библиотекарь вновь сказал: «Скажи матери, пусть придет сама». — «Она… не придет…» — отвечал я таким голосом, словно на горле у меня уже затянулась веревка. В глазах библиотекаря мелькнула искорка юмора, ни слова не сказав больше, он ушел и принес «Заратустру».