Сергей Яров - Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг.
Тот же лейтмотив звучит и в дневнике М.В. Машковой. Она вспоминает о Н. Молчанове, умершем от дистрофии ее друге: «С ним ушла часть моей жизни, наиболее светлой, радостной, бескорыстной… ушел такой человек, быть может, единственный из 1500 000, светлый, гуманист, мыслитель, с такой человеческой улыбкой. Такая умница» [350] . Чем сильнее чувство невосполнимой утраты, тем более неприязненно описываются те, кому удалось уцелеть в этом кошмаре. Ни о какой объективности здесь и речи быть не может. Уход близкого человека отчетливее выявляет чуждость других людей, далеких от нее и безразличных к ней. Неутихающая боль способна только усилить это чувство: «Останется и выживет такое хамье, такое хамье. Что же это такое?» [351]
«Добрые люди мрут, а сволочи здравствуют», – заметил B.C. Люблинский, встретив одного из своих знакомых, литературоведа, в «барской шубе» и шапке. Тот съел трех котов, нигде не работал, а уезжать из города не желал. Оценка «сволочи» четка и кратка: это тот, кто готов, не стесняясь и не замечая унижений, идти на все, чтобы выжить, не хочет это делать честным трудом и настолько ко всему привык, что и не думает как-то изменить свою участь. Есть и другие критерии, более страшные. Продолжением этой записи является рассказ о каннибализме: «Только что с помощью милиционера арестовал на Невском человека, везшего распиленный труп и публично признавшегося, что на студень» [352] .
5
Блокада физически уродовала людей, и это очень заметно, когда сравниваешь довоенные и послевоенные фотографии одних и тех же горожан. Это не то похудание, следы которого быстро исчезают после улучшения питания. У многих лиц – необратимо деформированные черты, смещенные пропорции, перекошенные мышцы. Особенно тяжело это было женщинам. Длительная голодовка вызывала у них гормональные нарушения: начинали расти усы и борода. Из-за цинги выпадали зубы. Прокопченная «буржуйками», обмороженная лютой зимой кожа лица – несмываемое клеймо блокады. Прежней красоты, обаяния – не вернуть; нередко они выглядели старше своего возраста на 10–15 лет [353] . «Увидели скелеты, обтянутые кожей. И все с хвостиками», – вспоминала о посещении бани З.С. Травкина [354] .
Рядом те, кому удалось этого избежать. Они или работали на «хлебных» местах, или приехали в город после «смертного времени». Веселые, привлекательные девушки – на них оглядываются, с ними знакомятся, их всюду приглашают. И обходят стороной изможденных, утративших стройность, гибкость, очарование женщин – неповоротливых, опухших, в грязных кацавейках или ватниках..
Почему? Разве они виноваты в том, что оказались в этом аду? Почему именно им пришлось испить до дна чашу страданий, а другим – нет? Почему их молодость внезапно оборвалась здесь, в неудержимом поиске кусочка хлеба, в поедании плиток столярного клея среди стонов и криков умиравших, среди неубранных трупов, среди крыс и вшей? Такие вопросы, подспудно или явственно, часто звучали в горьких заметках переживших войну ленинградок. Отсюда и ненависть к тем, кто не был похож на блокадников, – и не интересовались, почему это произошло и кто они такие.
«Кто не похудел – тот мошенник» – афористично выразил этот настрой И. Меттер [355] . Временами он проявлялся весьма агрессивно. Одну розовощекую, пышнотелую девушку выгнала из бани истощенная женщина со словами: «Эй, красотка, не ходи сюда – съедим» – под смех остальных посетителей [356] . В дневнике Г.А. Кулагина это противопоставление здоровых и изможденных получило даже своеобразную художественную отделку. С одной стороны – убирающие территорию женщины, видимо, плохо одетые. С другой – девушки-работницы столовой – смеющиеся, одетые по-весеннему, в коротких юбках, ярких джемперах, «порхающей походкой» пробегающие мимо. «Работницы с неприязнью смотрят вслед девушкам. Какая-то женщина с землистыми провалившимися щеками и голодным горящим взглядом громко и зло говорит: „Ох, я бы таких…" Смеется, шипит, ругается вся грязная цепочка» [357] . Девушки убежали, но не сразу успокоился «потревоженный муравейник голодных женщин» [358] .
Сюжет рассказа прост и его персонажи, кажется, не избегли и утрировки, лучше обнаружившей их различия. Открытой и понятной мотивации у таких поступков нет. Следствием лишь возрастных и бытовых конфликтов их трудно признать. Это скорее своеобразная форма протеста против нарушений справедливости, смысл которых еще не до конца ясен. Где счастливицам удалось спастись – в другом городе или на расположенной рядом кухне – не так и важно. Возмущает другое: почему кто-то прибег к средствам, не доступным для прочих, и значит, бесспорно, недостойным. Следуя этой логике, можно утверждать, что само благоденствие во время осады – явление аморальное. О справедливости такого мнения говорить сложно, но оно помогало упрочать нравственные правила – и как средство порицания более удачливых, заставлявшее их в какой-то мере оглядываться на испытывавших страдания людей [359] , и как прием оправдания тех, кто не готов был признать себя неудачником и кому легче было объяснить свое положение строгим соблюдением моральных заповедей.
6
Не стеснялись и не придерживались декоративных приличий. Все обнажено, видно всем, проверяется всеми, поправляется немедленно. Свидетельства разрозненны и фрагментарны, но обнаруживают общие приемы, делавшие справедливость особенно наглядной. Это публичность и тщательность дележа продуктов.
На глазах у всех делили хлеб в семье, иногда даже с помощью линейки [360] . Д.С. Лихачев вспоминал, как садясь за стол, его дети «ревниво следили, чтобы всем было поровну» [361] . В булочных, в магазинах и других пунктах, где выдавали продукты, контроль со стороны покупателей был еще более строгим и придирчивым. Поводы для этого, и весьма основательные, имелись. В булочной, где пришлось побывать М. Пелевину, «взвешивался хлеб под настороженными голодными взглядами до мельчайших крошек» [362] . О таких же случаях говорили и другие очевидцы блокады. «Ревниво следили при свете коптилок за весами», – вспоминал Д.С. Лихачев [363] , и заметим, нередко враждебное внимание к манипуляциям людей, выдававших хлеб, стало обычаем. М.А. Сюткина, бывшая парторгом одного из цехов Кировского завода, описывает, как здесь получали продукты: «Вы представляете, что в комнате! Вот все эти рабочие смотрят. Даже глазам не верят, что это такой кусок хлеба, и причем каждый боится за каждую каплю хлеба» [364] .
Особенно недоверчивыми были посетители столовых. Скрупулезно проверяли вес порций – опасались, что в кашах и супах меньше тех граммов крупы, которые полагались им по продуктовым талонам. Проверяли, кто чем мог, никого и ничего не стесняясь. Это делалось порой грубо, но иного выбора не было: ставкой являлась жизнь. «Кашу взвешивали на весах на тарелочке, а потом перекладывали в другую тарелку, и мы с жадностью смотрели, чтобы все выскоблили с тарелки», – вспоминала работавшая на заводе 14-летняя В. Соловьева [365] . Другие школьники в столовой «проверяли порции на весах» – рассказавший об этом B.Г. Григорьев извинял их поступок тем, что они долго голодали [366] .
В столовой Дома Красной Армии суп делили ложками [367] , «жадным и ревнивым взглядом» следили за поварихой, раздававшей «кишковые котлеты» в столовой Союза художников [368] .
Этот далекий от деликатности пристальный и «ревнивый» взгляд, постоянно отмечаемый свидетелями блокады, заставлял, однако, строже придерживаться нравственных норм. Можно говорить о его пристрастности, но ведь иначе трудно было придать прочность моральным правилам: не было бы той силы окрика и бескомпромиссности порицаний, которые их поддерживали. В представлениях о равенстве и справедливости вообще было много и жестокости, и неуступчивости. Обвинения порой кажутся причудливыми и непонятными – но важнее было то, что они поддерживали нравственный канон.
Что могло удержать от желания поживиться за счет других, грубо оттолкнуть их, добыть для себя, и только для себя, продукты, недоступные многим? Милиция? Ее редко кто видел на улицах в «смертное время». Партийные и комсомольские комитеты? Вряд ли они умели следить за каждым домом и каждой семьей.
Было бы преувеличением считать представление о справедливости прочным заслоном против распада человеческой личности в первую блокадную зиму. Для этого нужны и другие условия. В блокадной «уравниловке» тоже можно было обнаружить много несправедливого. Но еще опаснее являлось разделение людей на ценных и не очень ценных: искушение отнести себя к последним способно было подтачивать традиции взаимопомощи и сострадания. Когда люди чувствовали, что именно здесь, в этом кошмаре, кто-то пытается жить лучше и выглядеть красивее, требование равенства приобретало особый смысл. Оно не являлось лишь частью этикета. Оно стало условием выживания в эпоху хаоса и обесценивания человеческой жизни – к чему еще обращаться, если не к чести и порядочности людей.