Сергей Яров - Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг.
Справедливость
1
Понятие о справедливости в еще большей степени, чем понятие о чести, упрочилось в блокадных условиях посредством придирчивого (а порой и пристрастного) наблюдения за другими людьми. Личные впечатления и слухи служили почти равноценными источниками: последним нередко доверяли безоговорочно. Люди воспринимали нравственные уроки не всегда лишь на примерах бескорыстия и благородства. Таковым не очень верили и встречали их нечасто. Пренебрежение же нравственными заповедями воспринималось более эмоционально, обостренно, сурово – вследствие этого они утверждались быстрее и прочнее.
«Вот мы здесь с голода мрем, как мухи, а в Москве Сталин вчера дал опять обед в честь Идена. Прямо безобразие, они там жрут… а мы даже куска своего хлеба не можем получить по человечески. Они там устраивают всякие блестящие встречи, а мы как пещерные люди… живем», – записывала в дневнике Е. Мухина [318] . Гневность реплики подчеркивается еще и тем, что о самом обеде и о том, насколько он выглядел «блестящим», ей ничего не известно. Здесь, конечно, мы имеем дело не с передачей официальных сообщений, а ее своеобразной переработкой, спровоцировавшей сравнение голодных и сытых. Ощущение несправедливости накапливалось исподволь. Такая резкость тона едва ли могла обнаружиться внезапно, если бы ей не предшествовали менее драматичные, но весьма частые оценки более мелких случаев ущемления прав блокадников – в дневнике Е. Мухиной это особенно заметно.
И такие примеры несправедливости не просто кратко отмечаются. Приводится целая цепочка причин, доказывающих их неприемлемость. Их отстаивают, находят меткие слова, даже метафоры, придают заостренность высказанным обвинениям. В дневнике Л.Р. Когана имеется запись о том, что без «больничного листа» не выдают жалованье. Он не только подчеркивает абсурдность этого обычая («больной получает зарплату лишь после выздоровления, в то время как нуждается гораздо больше, чем здоровые») [319] , но и выражает свое возмущение едкими замечаниями. Те же приемы обнаруживаются и в дневнике В. Кулябко, узнавшего о начале «коммерческой» продажи белого хлеба. Дана жесткая оценка ее «выгод» – они кажутся сомнительными. Такая продажа допустима, если белый хлеб можно одновременно получать и по «карточкам». А если нет? Тогда «окраска» этого коммерчества «дрянная» [320] . Он так возмущен, что ему трудно обойтись одной фразой. Эмоциональное легче выразить простым, почти разговорным языком: «Кто имеет деньги – кушайте белый, а кто с ограниченными возможностями – может лопать черный. То же деление на имущих и неимущих» [321] . Дидактика этого поучения предназначена не для себя, а для других, которые когда-нибудь прочтут дневник. В. Кулябко, не скрывая, надеется на это. Тем логичнее и убедительнее будут высказаны нравственные правила: их цепочку в этом случае нельзя нарочито оборвать, она – остов назидательных поучений. Обратим внимание на фразу о неимущих: понятие о справедливости во многом упрочилось пропагандой уравнительности в предыдущие годы. О «революционном аскетизме» говорить не приходится, но чем тревожнее было время, тем быстрее заимствовались из лексикона прошлых лет категоричные нравственные приговоры.
2
Первый и, пожалуй, самый важный признак справедливости для ленинградцев во время блокады – это именно отсутствие привилегий. Их не должно быть – таков рефрен многих дневниковых записей того времени. Не всегда люди, так говорившие, имели силы отказаться от подобных даров, но последние обычно оказывались столь малыми, что можно было не замечать их. Отметим также, что блокадники откликались не только на те несправедливости, которые затрагивали непосредственно их, но и на те, которые касались других горожан. Тем самым сильнее обличали своего личного обидчика – он оказывался и обидчиком многих, что усугубляло его вину.
Слухи о привилегиях, очевидно, являлись столь распространенными, что о них вынужден был обмолвиться даже А. Фадеев – в сочинении оптимистичном (создавать их для приезжих не составляло трудностей) и патетичном. Рассказывая о семье двоюродной сестры, пережившей «смертное время», он отметил, что «у них не было никаких связей и знакомств, благодаря которым они могли бы получить что-нибудь» [322] – и это удалось опубликовать в 1942 г.
Слухи о привилегиях, упрочая представления о справедливости, нередко, как и полагалось им быть, являлись преувеличенными, но четко обнаруживали одну и ту же направленность. «Чины, по слухам, жили хорошо» – так емко сформулировала А.О. Змитриченко [323] основную тему не очень громких частных разговоров, отмеченных в городе. Слухи не нуждались в доказательствах (иначе они не были бы слухами) – но важнее то умонастроение, которое они отражали [324] .
Ярче возмущение проявлялось тогда, когда неравенство было наглядным и очевидным для всех. Это происходило нередко при распределении премий и подарков [325] . Удовлетворить всех было невозможно, да и неясно, так ли уж хотели этого те, от кого здесь многое зависело. Четких критериев поощрений не существовало – доблокадная практика тут не всегда была применима. Обиженные во всем видели подвох и кумовство, и чаще прочего – корысть начальства. Иначе и быть не могло: знали, что «подарки» являлись неравноценными.
Не меньше жалоб слышалось и в столовых. Г.А. Князев замечал, с какой обидой воспринимали сотрудники Академического архива, стоявшие в длинной очереди в столовую, выдачу одним из них желтых, а другим – красных билетов. Обладатели последних могли питаться в особом отделении, где «столующихся» было мало [326] . Неприглядным казалось деление блокадников на особо ценных, которых надо кормить в первую очередь, и менее ценных. Обиды людей, оскорбленных тем, что их считают «мелюзгой», сказывались сразу. Д.С. Лихачев вспоминал, как его друга, литературоведа В.Л. Комаровича, опухшего и голодного, отказались пустить в академическую столовую, хотя прежде он имел на это разрешение. «Получив отказ, подошел ко мне (я ел за столиком, где горела коптилка) и почти закричал на меня со страшным раздражением: „Дмитрий Сергеевич, дайте мне хлеба, я не дойду до дому!"» [327] .
Детали этой драматической сцены представить нетрудно. Сколь бы окружающие ни сочувствовали пострадавшему, но нужно было выжить и самим. По описанию Д.С. Лихачева видим, что посетители столовой молчали и старались не замечать Комаровича – любой мог подвергнуться той же участи. Не могли не отметить, как он опух от недоедания – но ни одного движения, ни слова поддержки. Выскажешь их – и надо чем-то помочь, а как на это пойти, если для них академическая столовая стала последней надеждой на спасение. Он мог бы попросить хлеба и тихо, и ему бы не отказали: Д.С. Лихачев помогал и ранее, помог и в этот день, делился продуктами и позднее. Крик – это сгусток неприязни к тем, кому выдают дополнительный паек. Почему они имеют право на это, а он нет? Крик – это и попытка испугать власти возможным громким скандалом: не бросят же ученого умирать здесь же, если у него нет сил дойти до дома, передадут его слова тем, кто дает пропуск в столовую.
«Почему не получают масло иждивенцы?» – спрашивает Н.П. Горшков [328] . Ведь они исполняют тяжелую работу, убирают отходы, несут трудовую повинность, чистят улицы и дворы. Иждивенцы – это и дети старше 12 лет, а им масло очень необходимо. И как его достать, если на предприятия не принимают подростков младше 16 лет? [329] Масло распределяется несправедливо – это так задело его, что он посвящает данному вопросу целый абзац в своем дневнике, больше похожем на краткую сводку погоды и обстрелов.
Негодование, однако, проявляется и тогда, когда целесообразность жестких мер не подлежит сомнению. «Кормят „рационно“ преимущественно рабочих и служащих», – отмечала в июле 1942 г. М.С. Коноплева. – «Видимо, стараются поддержать в первую очередь нужных городу работников» [330] . Эта часть записи еще имеет нейтральный характер. В следующем предложении оценки расставлены без всяких оговорок: «Иждивенцам предоставляется или эвакуироваться, или <…> умирать» [331] . «Мы голодаем и замерзаем. Кто-то спасается, получив легально особый паек… А мы – „второй категории"…», – об этом пишет и Г.А. Князев [332] .
Необходим ли такой порядок, когда размер пайка зависит от возраста человека, тяжести его труда, полезности его для целей обороны? С этим не спорят. Но справедлив ли этот порядок? Сколь бы разумными ни были доводы, у блокадников никогда не исчезает чувство протеста из-за того, что их ущемляют. Оно связано не с прозаичными расчетами, а с осознанием ценности каждого человека, имеющего право на жизнь, на уважение, на сострадание. Можно не один раз доказывать ему, что только так и должно поступать во время катастроф – но кто, даже согласясь, не почувствует при этом обиды, кто захочет признать себя никчемным, бесполезным, заслужившим то, что имеет?
Ощущение несправедливости из-за того, что тяготы по-разному раскладываются на ленинградцев, возникало не раз – при отправке на очистку улиц, из-за ордеров на комнаты в разбомбленных домах, во время эвакуации, вследствие особых норм питания для «ответственных работников». И здесь опять затрагивалась, как и в разговорах о делении людей на «нужных» и «ненужных», все та же тема – о привилегиях власть имущих. Врач, вызванный к руководителю ИРЛИ (тот беспрестанно ел и «захворал желудком»), ругался: он голоден, а его позвали к «пере-жравшемуся директору» [333] . В дневниковой записи 9 октября 1942 г. И.Д. Зеленская комментирует новость о выселении всех живущих на электростанции и пользующихся теплом, светом и горячей водой. То ли пытались сэкономить на человеческой беде, то ли выполняли какие-то инструкции – И.Д. Зеленскую это мало интересовало. Она прежде всего подчеркивает, что это несправедливо. Одна из пострадавших – работница, занимавшая сырую, нежилую комнату, «принуждена мотаться туда с ребенком на двух трамваях… в общем часа два на дорогу в один конец» [334] .