Николай Бирюков - Чайка
— В леса? — Катя привлекла ее голову к себе на колени. — На Украине есть кому партизанить, — сказала она ласково. — А ты, Женя, и отсюда хорошо помогаешь. Ведь здесь, на полях, никто тебя не заменит — некому. Подумай об этом.
Женя молчала. Катя бережно отстранила ее голову и встала.
— Я сейчас в военкомат, Женя. А когда вернусь, ты мне скажешь, что надумала.
Вернувшись через полчаса, она не застала Жени. На лавочке белел лоскуток бумаги. Катя попросила у патрульного спички и прочла; „Отправилась до поля. Женька“.
Положив записку в карман, она взглянула на небо: до рассвета было еще далеко.
Глава двенадцатая
Чаепитие в доме Василисы Прокофьевны затянулось за полночь. Федя вышел из горницы последним и присел на крыльцо покурить. Воздух был сыроват и прохладен.
Перед крыльцом серой жестью мерцала лужа. Девушки еще не спали: с сеновала доносились их приглушенные голоса и смех. Василиса Прокофьевна стояла возле Михеича, запрягавшего коня. Во рту старика торчала неразлучная трубка. Стягивая туже дугу, он неторопливо говорил:
— Это я тебе, Прокофьевна, прямо скажу: веселой душе водочка не вредит ни с какой стороны. Она на веселость действует, скажем, как керосин на дрова: вдвое огонь увеличивает. А теперь, гляжу — нет: стакан выпьешь, другой — спервоначалу вроде захмелеешь, а вспомнишь, что сейчас на земле делается, и хоть в голове по-прежнему шум, а душа трезва. Злобствует она, душа-то…
По небу к западу мелкими островками уплывали остатки туч. Молочная облачность редела, и сквозь нее проступала синева, усеянная звездами.
Михеич вывел лошадь со двора. Попрощавшись с ним, Василиса Прокофьевна заперла ворота на задвижку. Из открытой двери сеновала уже не слышалось девичьих голосов.
— Заснули, умаялись за день. А ночь-то короткая, за минуту покажется. — Василиса Прокофьевна, поправляя в волосах шпильку, подошла к крыльцу. — А ты, сокол, чего же сидишь?
— Присел закурить, да, видите, ночь-то… Хорошо так после дождя! И спать не хочется.
— После дождя вольготно, — согласилась Василиса Прокофьевна и вздохнула. — А я, сокол, нынче тоже, пожалуй, не засну… Присмотрелась давеча к Кате — морщинки… В двадцать два года-то, в цвет самый! Вот и не идут они из головы… Ведь что делает вражина проклятущий! Батюшки вы мои! А у Кати, у нее душа-то какая…
Она стояла освещенная луной, слегка ссутулившаяся, хмурая.
— Посидите, мамаша, — предложил Федя. — Расскажите что-нибудь.
— Да что ж мы будем ночь просиживать? Время-то гулевого нет теперь, — сказала она и, медленно поднявшись по ступенькам, села с ним рядом. — Какие рассказы теперь, голубь? Поди, у всех душа на одном остановилась: как бы поскорее нечисть эту фашистскую с нашей земли стряхнуть… Сколько жизней губится, сколько кровушки льется! И Катя моя — дома, а все равно как на войне. Ей-то, может, в суматохе и не до матери, а материнское сердце, оно, как на дрожжах, — и возит, и возит его там внутри. Зимин вызвал: говорит, брось все и приезжай. А зачем? Ну-ка на фронт? Она ведь не откажется — пойдет. В самое пекло пойдет.
С сеновала донеслись детский плач и сонный голос, сердито проговоривший: „Спи! Девок разбудишь. Спи, говорят“.
— Маня со своим Витькой, — сказала Василиса Прокофьевна. Она помолчала, прислушиваясь к возне на сеновале. — Муж у нее в армии. Эта у меня свое гнездо уже свила. Вот так, милый, и получается: под одним сердцем выношенные, одним молоком вскормленные, а разные…
— Которая же лучше?
— Обе дочери… — уклончиво ответила Василиса Прокофьевна. — Ишь, звезд-то сколько ныне! Кажись, никогда столько не было… Маня-то, милый, проще, понятней, за нее я не тревожусь. А Катя… Шли мы раз с ней по улице. Веселая была Катюша. Это в ту пору, когда лен у них в Залесском выправился, желтеть перестал… Идем, я и говорю ей: „Вот, мол, и наша деревушка молодеть начинает — чистится, топорами постукивает. Относила старое платье, новое примеряет“. Посмотрела она на меня и засмеялась: „Что ты, мамка, какое же это новое! Пока на старое заплатки кладем. А вот подожди, — говорит, — скоро разбогатеем как следует и тогда уж взаправду в новое платье обрядимся. Улицы сделаем прямые да широкие, как в городах; дома-то, — говорит, — поставим для всех просторные, светлые, с садочками. По такой улице, слышь, пойдешь — душа сама песню запросит“. А у дворов кучами мусор лежал — навоз, стружки. Показывает она на эти кучи и говорит: „Вот здесь, мамка, цветы будут“. А ведь и правда, родной; чуешь, как цветами пахнет? Шел вечером-то, поди, видел — под каждым окном цветы: и георгины и розы. Ну ладно. Пришли это мы с ней домой и сели, вот как с тобой сейчас, на эту ступеньку. Обняла она меня, смеется и говорит: какую, дескать, мы скоро жизнь устроим!.. Чего только не наговорила, — сказку прямо. Тогда думалось: и в раю, поди, такого нет, как она расписала. А жизнь-то, скажу начистоту, и впрямь такая стала. Ежели чего еще нет, так война помешала. А знаю сама — будет…
Она испытующе взглянула на Федю. Он курил и задумчиво смотрел на остатки туч, далеко за деревней пятнавших небо.
— Так все это, милый. Да только я тебе про другое сказать хотела. Про другое… Вот говорила она со мной, значит, а я загляни ей в глаза, да так и обмерла… Ну, прямо звезды светятся! С той поры беды все ждала… Потом время такое горячее пошло — забылось, а теперь, как война эта навалилась, опять на душе мытарно. Так явственно, милый, все помню, будто вчера мы с ней сидели…
— Да что же в этом плохого? — не понял Федя. — Говорят, глаза — зеркало души. Чудная вы, мамаша!
— О душе-то я знаю. Мать я. Кому же и знать, ежели не матери, — сурово проговорила Василиса Прокофьевна и тише, глухим голосом добавила: — Нехорошо, коли у человека глаза так светятся……
— Почему же нехорошо? Она не ответила.
Ветер подул с Волги, резкий, холодный. Василиса Прокофьевна сняла с головы платок и укутала им плечи. Она сидела неподвижно, смотря, как сквозь тающую молочную облачность проступала светящаяся звездами атласная синева.
Папироса у Феди потухла, но он не замечал этого. Звезды после сравнения с ними катиных глаз стали для него как-то ближе, роднее. И в то же время думалось, что Катя, какой желает ее часто и горячо стучащее сердце, далека от него, как эти звезды. Сейчас она, пожалуй, просто не поймет его. А сколько будет длиться эта война?
Знакомое чувство ненависти садняще обожгло грудь.
„Утром позвоню к Зимину, буду ругаться, пусть снимет бронь“, — решил он, чиркнув спичкой.
Небо светлело. Вдали, в стороне полустанка, две небольшие звездочки перемигнулись, а чуть левее одна полетела вниз, оставляя за собой серебрящийся хвост.
До рассвета оставалось час-полтора. С улицы донеслись хриплые гудки, шум подъехавшей машины и возбужденные голоса девушек.
— Господи, к нам! — Василиса Прокофьевна быстро поднялась и открыла калитку. Во двор вбежала Зоя.
— Здравствуйте, тетя Василиса! Товарищ Голубев, я за вами. Срочно… Катя вызывает.
Федя встревожился:
— Зачем?
— Катя скажет сама. А где Маруся?
Маруся не спала. В одной рубашке она торопливо соскользнула вниз к двери.
— Здравствуй, товарищ Кулагина! Это вот вам от Кати. — Зоя сунула ей в руку записку и выбежала со Двора следом за Федей.
В открытую калитку Маруся увидела тарахтящий грузовик, переполненный девушками.
Было еще не настолько светло, чтобы прочитать записку, и Маруся бросилась в избу. Когда она снова выбежала за ворота, грузовик уже тронулся с места. В кузове вокруг Феди сидели девушки, которые должны были прийти с рассветом на ожерелковские поля.
— Товарищи, куда? — крикнула Маруся, но за гулом мотора никто не расслышал ее голоса.
Василиса Прокофьевна тронула девушку за руку.
— Чего она пишет-то?
— Вместо механика меня оставляет… И еще — о горючем.
— Вместо механика?
— Да, вместо механика, — растерянно повторила Маруся. Она была готова ко всему: итти на курсы медсестер, работать на транспорте, учиться на танкиста, но сразу стать сейчас механиком… Ведь до войны она и трактор-то только издали видела!
Комкая в руке катину записку, Маруся не отрывала глаз от удалявшегося грузовика. Проехав мимо сельсовета, он круто развернулся и скрылся за углом.
Глава тринадцатая
Ветер шевелил бордовую занавеску с плетеными кистями. С пола — от дивана к окну, — точно в летний день, колеблющимся дымчатым рукавом протянулась пыль.
Катя сидела за своим столом в кофточке с засученными по локоть рукавами. Серенькая тужурка, еще не просохшая после ночной грозы, висела позади нее на спинке кресла. Стол был завален раскрытыми папками.
Катя взглянула на часы. Стрелки показывали пять минут одиннадцатого. Она прислушалась: часы стояли.