Марк Хелприн - Солдат великой войны
– Главное – мои воспоминания об этом мальчике, его матери, о людях, которые погибли на той войне, и о моих родителях. Это проблема, которую я не могу разрешить, вопрос, на который не могу ответить, надежда, с которой не могу расстаться, и риск, на который должен пойти. Я их не забыл. Может, я скажу тебе, что это такое…
– Да, – вставил Николо. – Я останусь с вами.
– Когда рассветет, ты уйдешь, – отрезал Алессандро.
Николо пожал плечами, соглашаясь. Конечно, старик странный, и он подозревал, что прощание для него будет трудным, но знал, что ему придется уйти, когда рассветет.
– Когда-нибудь, Николо, если у тебя появится такая возможность, обязательно съезди в Венецию взглянуть на «Бурю». Представь себе, что милостью Божьей солдат преодолел свою отстраненность, гроза, из которой он появился, милостью Божьей миновала, и ребенок на руках женщины, милостью Божьей, его. В картине Джорджоне ты найдешь очень мало красного. Доминирующие цвета – зеленый и золотой. Зеленый, разумеется, цвет природы, а золотой – божественного и спокойного, и цвета этого, как и совершенства, не так и много. Художники периода Джорджоне по большей части оперировали этими понятиями. Красный – смертным, зеленый – природе, золотой – Богу. За редкими исключениями от художника к художнику, от школы к школе, ты обнаружишь, что это основополагающие принципы. Ты, возможно, всегда думал, что красный – всего лишь цвет для раскраски, но красный еще и самый точный знак, когда ты у постели человека, которого только-только потерял, потому что в ушедших ничего красного нет. И красный – цвет настоящей любви между мужчиной и женщиной. Его отсутствие на плоти в акте любви куда более существенно, чем любое возражение или клятва. Действительно, на свадьбе румянец на щеках невесты – ее истинный обет, все остальное бесполезное и пошлое. Я думаю, Джорджоне написал картину-продолжение «Бури», где солдат подходит к женщине и ребенку, там он внес оттенки красного не только на них, но и на часть ландшафта. Все золотое и зеленое, молния, отраженный солнечный свет, холодные цвета грозы предназначены для грез. Все равно что покачивание на летних волнах Эгейского моря или отделение тела от чувств, предшествующее отделению чувств от тела перед воспарением души. Это естественный путь, и именно этим путем шли в своих работах Джорджоне, Рафаэль и другие. У Данте цвета тоже очищаются вместе с душой, пока от светло-синего, серебряного и золотого не остается только белое с серебристым отливом, слишком яркое, чтобы разглядывать и постигать.
– Что это? Что? – спросил Николо, думая, что старик заговаривается и уже не способен на осмысленный разговор.
– А если ты не хочешь идти в этом направлении? – с таким пугающим жаром спросил Алессандро, что у Николо волосы на руках и загривке встали дыбом.
– Я вас не понимаю.
– А вдруг, представ перед Богом в безмолвном совершенстве, в вечной недвижности, сменившей вечное движение, ты все же попросишь, чтобы тебя освободили, вернули назад, спустили, отправили вниз, возвратили в прежнее положение? Вдруг ты предпочтешь серебряному и золотому или белому, слишком яркому, чтобы разглядеть и постигнуть, живые пульсации красного? Я ощущал это совершенство, я видел этот свет. У меня создалось впечатление, может, и больше, чем впечатление, о вечности в ее безупречном и невыносимом равновесии. В сравнении с ней самые яркие моменты – это тьма, и пение – это тишина. Какой великий грех я совершаю, если сочту все это недостаточным? Когда я обнял Ариан, она покраснела. Ее щеки и верхняя часть груди пылали, как при ожоге, или словно густо намазанные румянами, потом краснота разлилась по всей груди и по плечам и, не теряя яркости, распространялась все шире, спускаясь по спине. Ребенок тоже краснел, будто хамелеон, подстраивающийся под окружающий цвет. Она отводила глаза. Не могла посмотреть на меня. Ее губы дрожали, то ли в молитве, то ли от напряжения. А если бы этот момент продолжался? Какой метафизический прорыв мог сравниться с ним, его тонкостью, хрупкостью, красотой? Разве нас не учили, что лучше жить в простом доме с окнами, выходящими в сад или на море, чем обитать в огромном дворце?
– О чем вы говорите, синьор? – спросил Николо.
– Я говорю, что теперь точно знаю, чего хочу, и сомневаюсь, что это подходит заведенному порядку вещей. Но все равно рискну.
– Что происходит, когда у вас появился ребенок без женитьбы? – спросил Николо, как всегда приземленный и потащивший за собой Алессандро.
– У нее появился ребенок. Меня рядом не было.
– Вы знаете, о чем я.
– Я упоминал священника с Колокольни?
– Нет.
– Он приходил на Колокольню на реке Изонцо, чтобы отслужить мессу, только не всегда по воскресеньям. В те дни, когда не служил где-то еще, а австрийская артиллерия обстреливала наши позиции не так сильно и он мог пробраться к нам из основной траншеи. Священника звали отец Микеле. Моего возраста, он отличался необычной манерой говорить. Все фразы и слова, слетавшие с губ, подвергались, похоже, основательной проверке, прежде чем отправиться в свободный полет. Словно в голове у него была маленькая инспекционная коробочка, в которой сказанное и проходило проверку на правду. Выражение его лица соответствовало манере говорить. Крупный нос, глубоко посаженные глаза, очки в тонкой стальной оправе, перекошенный рот, который, как мне кажется, стал таким, потому что он очень тщательно произносил слова, которые не менее тщательно подбирал. Многие солдаты воспринимали его колебания с ответом как слабость. Поначалу я тоже, но потом, наблюдая за ним, я понял, что не слабость заставляет его медленно думать и отрывисто говорить, а честность. Есть у нас привычка излагать свое мнение как само собой разумеющееся. Он отказывался от этой привычки. Говорил всегда так, будто речь шла о чем-то новом и доселе неизведанном. Однажды – я даже не помню, в какое время года это произошло или какая стояла погода, потому что на Колокольне мы иногда видели только круг синего неба над внутренним двором, а синева не всегда говорила так уж и много, – он пришел отслужить мессу и застрял у нас, потому что австрийцы взялись за наш сектор и артобстрел не прекращался. До следующей зари никого даже не ранило. Солдат из Орландо… я его совсем не знал, семнадцати или восемнадцати лет. – Алессандро замолчал, повернулся к Николо. – Он выглядел, как ты. Молодой, мало что мог сказать, а когда открывал рот, говорил только о родителях. Отец работал каменщиком, а сын чтил его, точно папу римского. Другие солдаты высмеивали его, а он обижался. Мать… ну, ты понимаешь, как он относился к матери. И она ему еще требовалась. Я его практически не знал. На заре он выскочил во двор повесить носки. На считаные секунды. Все так делали. Рисковали, надеясь, что пронесет. Снаряд калибра сорок пять миллиметров прилетел ниоткуда. Они такие маленькие, что на подлете не слышны, а потом уже ничего поделать нельзя. Ударил в землю у его ног и отбросил на стену, оторвав правую ногу и вспоров живот. Кровь хлещет, кишки наружу… мы видели это много раз и знали, что ему конец. Он прожил десять минут. Оставался в сознании, боли не чувствовал, но знал, что умирает, и ощущал ужас, покидая этот мир. Отец Микеле подошел к нему, потому что сам в конце концов выбрал такую работу. Он знал наизусть, что нужно сказать, эти слова говорились не одно столетие и приносили результат, их ожидали. От него требовалось провести соборование, чтобы спасти душу юноши. Но, как я тебе уже говорил, он ко всему относился так, будто это случилось впервые. Мы наблюдали из бункера, приоткрыв дверь. Он обнял юношу, весь перемазался в его крови, но держал, как держат ребенка, и плакал, и говорил с ним, пока тот не умер. «Я не вижу, – пожаловался юноша. – Я ничего не вижу». И только тогда, единственный раз, отец Микеле процитировал ему Библию. «Как… ласточка… уныло смотрели глаза мои к небу»[104]. Солдат умирал быстро. Его душа уже была на полпути в другой мир. Священник сказал: «Там, куда ты идешь, нет ни страха, ни смерти. Твои родители тоже придут туда. Обнимут тебя, как ребенка. Погладят по голове, и ты заснешь у них на руках, в блаженстве». «Я хочу, чтобы так и было», – прошептал юноша. «Так и будет, – заверил его отец Микеле и стал повторять снова и снова: – Так и будет, так и будет», – пока юноша не умер. Позже, когда отец Микеле помылся, я подошел к нему и спросил, верит ли он в то, что говорит. «Нет, – ответил он, – но я молю Господа, чтобы он так сделал». «Разве, умирая, человек не должен ожидать чего-то определенного? Кромешной тьмы, если он атеист, или ослепляющего света, если верующий?» «Полагаю, должен, – ответил он, – но я взял на себя смелость сказать Богу, что Он допустил промашку в своем замысле, потому что мальчику, который сейчас умер, требовалось не великолепие, а только его отец и мать. Возможно, я еретик, но с этим я буду разбираться уже после войны». Я его нашел. Легко. Церковь, похоже, всегда знает, где ее священники, даже если они путешествуют. Он вспомнил меня. Его волосы поседели, но манера держаться осталась прежней, доброй, колеблющейся. Я рассказал ему правду, все, что произошло. «Ребенок зачат вне брака, – ответил он, – но считалось, что его отец погиб на войне. Если ты сейчас женишься на его матери, то сможешь усыновить мальчика. И тогда «откроешь», что он не просто твой приемный сын, а сын самый настоящий. Итак, он был твоим сыном, он есть твой сын, он будет твоим сыном, ты женишься на его матери, ты воскреснешь. – Он загибал пальцы. – Чего тебе еще? Пять из шести. У меня нет больше пальцев на этой руке». «Я не хочу, чтобы он страдал от того, что родился вне брака». – «Он и не будет». – «Почему?» – «Я об этом позабочусь». – «Как?» – «Не знаю, но что-нибудь придумаю». И он придумал.