Илья Эренбург - Буря
— У вас потрясающая память, — сказал Гарей.
Пино подумал: ну как может солидный человек развлекаться такими глупостями? Если бы он был адвокатом, дело другое… Но обед был вкусным, а будущее радужным — утром Пенсон рассказал тестю, что начали разоружать FFI, и Пино охотно поднял бокал, когда Гарей предложить выпить «за героев и героинь сопротивления».
19
Когда Мадо была в «Корбей», она постояла у того окна, где впервые говорила с Сергеем. Он тогда сказал: «Я полюбил Париж», и для Мадо эти слова теперь звучали как признание. Все последнее время она часто думала о Сергее, может быть потому, что произошел резкий перелом в ее жизни. Франс снова стала Мадо, нужно было найти в новом будничном существовании продолжение того порыва, который поддерживал ее последние годы. Она была у Самба, и живопись, которая еще недавно ей казалась смутным, далеким прошлым, вдруг ожила. Самба требовал, чтобы она рассказывала ему про жизнь в маки, а она глядела на его холсты и волновалась: какая простота, скупость красок, строгость! Река и деревья, деревья и река, кажется ничего нет — серое, бледно-зеленое, иногда чуть синее… Почему дерево на картине так потрясает меня, я ведь жила среди деревьев? Мадо не знала, вернется ли она к любимому делу, не знала, как свяжет искусство с жизнью, с борьбой, с тем, что она говорила Лежану: «Нельзя допустить, чтобы развалины залатали и объявили хоромами…» Она еще ничего не знала о своем завтрашнем дне. В мастерской Самба она вспомнила встречу с Сергеем, ромашки, кофейник в кухне, его удивленные глаза. Нет, от этого никогда не уйти!
Медведь сказал, что его отправляют в Марсель, а оттуда морем в Одессу. И Мадо решила написать Сергею; решение пришло внезапно; она сидела в комнате под вечер и вдруг начала лихорадочно писать — боялась, что не успеет кончить до того, как стемнеет (тока не было, не было у нее и свечи), а тогда уже не напишет… Она писала у раскрытого окна — так было светлее. Шел холодный осенний дождь. Несколько капель забрызгали бумагу; Мадо испугалась — не попали ли они на чернила, нет, не попали. Он мог подумать, что я плакала…
«Сергей, я хочу рассказать, как я узнала о тебе. Это было в лесу, пятого июня, никогда не забуду ту ночь, нам сообщили про высадку. Про тебя мне рассказал Медведь — случайно. Я шла по лесу, и ты был рядом. Потом наши начали взрывать мосты. В ту ночь погиб Мики, он ушел и пел свою любимую песенку, она у меня в ушах и сейчас: „Другие встретят солнце и будут петь и пить и, может быть, не вспомнят, как нам хотелось жить“. Медведь расскажет тебе, как мы воевали, я не умею рассказывать, ты, наверно, помнишь — всегда путаю. Эти годы я много думала о тебе, поняла все, что ты мне говорил в Париже, и то, чего ты не говорил — не хотел или не мог сказать. Мне почему-то казалось, что ты в Сталинграде, я понимаю, что это глупо — фронт длинный, неважно, где именно ты был, для нас „Сталинград“ это Россия. Мы были с вами все время, это правда, никогда я не посмела бы тебе это сказать, если бы не помнила товарищей, которые умерли — в бою или в гестапо. Сергей, помнишь, я тебе говорила, что у каждого из нас, наверно, будет своя жизнь. Так и вышло. Я знаю, что ты женился, и радуюсь, у меня тоже есть семья, я счастлива. А того я не забыла и не могу забыть, и хотя я не знаю, как ты, но мне кажется, что и ты не забыл. Мы, наверно, были тогда очень глупыми, зачем-то ссорились, мирились, но все-таки мы с тобой в то лето открыли очень большое, и это большое помогло мне жить, подняться наверх, когда я была на самом дне. Может быть, когда-нибудь мы встретимся, не теперь, теперь и не нужно, когда будем оба старыми. Я знаю, что и старая я посмотрю на тебя прежними глазами, ты говорил о них, что они „живут отдельно“. Так я глядела только на тебя. Я думала прежде, что ты мне дал мечту, а когда жизнь рассыпалась, то, что казалось мечтой, стало настоящей жизнью. Я пишу сумбурно, поверь — живу я понятнее и проще. Если ты спросишь Медведя, он тебе расскажет, что я вела себя спокойно, сумасбродки в отряде не было. Сумасбродка осталась на той скамейке под каштаном. Я пошла, поглядела — скамейка стоит, и аллея та же, и город. Конечно, все другое — здесь теперь очень печально, другое и то же. Будь счастлив, Сергей, этого хочет Мадо! Я научилась немного говорить по-русски — Медведь выучил, он добрый и терпеливый, хотела написать тебе на твоем языке, но испугалась, что не смогу. Только вот это пишу…»
И тщательно печатными буквами она написала по-русски:
«Прощай, моя любовь!
Твоя Мадо».Она отложила перо и заплакала. Потом схватила листок — хотела прочитать и подумала: не нужно, если прочитаю, не отправлю.
Она не прочитала письма и отдала его Медведю, когда он пришел, чтобы проститься.
Воронов растерянно улыбался: он знал партизанку Франс, а перед ним сидела Мадо в городском платье. Но его смущение быстро исчезло — Мадо вспомнила отряд, товарищей, шутки Мики, мечтания Хосе.
— Когда ты будешь дома? Скоро?
— Не знаю, говорят, что придется в Марселе долго ждать парохода.
— Это веселый город, только ты помни, что они преувеличивают все в сто раз.
Воронов засмеялся:
— У нас тоже есть… Одесса.
— Ты рад, что едешь домой?
Воронов мог и не отвечать — ответила его широкая добрая улыбка.
— Медведь, вспомни там наш отряд. Ты знаешь, как мы вас любим, скажи об этом… Не забудь передать привет старика Дезире. Помнишь, он говорил перед смертью?.. Он мечтал, что под Москвой будет виноград. Наверно, будет… Тогда ты выпей глоток того вина за лес в Лимузэне. Ты видел у нас много плохого, да и сейчас невесело. Люк вчера мне сказал, что у наших отобрали оружие. А трусы ходят и кричат, что они герои… Но пусть русские знают, что есть Люк, Деде, таких не сломить, их много, Медведь, поверь мне, я ездила из города в город, ходила по деревням, я видела наш народ… На дорогу дают цветы, они быстро вянут, если бы я могла, я дала бы тебе на дорогу любовь Франции…
Когда Воронов был уже на лестнице, Мадо его догнала, быстро и шопотом сказала:
— Если ты найдешь Влахова, скажи ему… Я забыла об этом написать… Скажи, что два раза русские меня спасли от смерти. Один раз он знает, а второй, когда ты пришел в тюрьму. Прощай, Медведь!..
Воронов не выдержал — неуклюже, как настоящий медведь, на темной винтовой лестнице он обнял Мадо.
Она стояла у окна, глядела, как он шел по улице, как потом исчез в сизой дали, и повторяла: «Прощай, Сергей! Прощай, любовь!..» Ей казалось, что она встретилась с Сергеем и снова рассталась, теперь навсегда. Она научилась владеть своим сердцем, больше не мечтала о счастье. Она была готова к новым боям, к суровой, трудной жизни. Лежан, который ее видел накануне, был поражен ее спокойствием, выдержкой, верой. И все же сумасбродка Мадо не осталась где-то на довоенной скамейке под каштаном, она стояла сейчас у окна и широкими блестящими глазами глядела — через дали, через года — на того, кого она любила еще сильнее прежнего.
20
— Вот бы где вас заснять, товарищ майор, и послать в «Огонек», — сказал лейтенант Бабушкин.
Сергей засмеялся — картина, наверно, дикая: «виллис» завален розами, астрами, пионами, не видно даже, что это машина, а среди цветов майор инженерных войск, густо припудренный дорожной пылью.
Они подъезжали к первому болгарскому городу. Вдоль шоссе стояли люди; были здесь черноглазые девушки с высокими выпуклыми лбами, нежные и строгие, гимназисты в форме, старые седоусые крестьяне (такими изображали запорожцев), молодые смуглые попы, как будто сошедшие с древних фресок, партизанки, вооруженные немецкими автоматами, учителя и фельдшеры в чесучовых пиджаках, босые, но нарядные крестьянки, голосистые дети. Все они бросали цветы в машины, под машины и повторяли: «На добр час!..» И на деревянной арке, построенной за ночь, было написано: «Добре дошли!» Потом Сергея понесли на руках, он, растерянный, улыбался. Какой-то старик говорил, что он — ополченец, сражался на Шипке, и обнимал Сергея. Женщина в черном платке показала Сергею фотографию красавицы, это была ее дочка Леляна, расстрелянная немцами; женщина говорила: «Много ми ей тежко… Другарь!.. Русия… Победата…» И снова были цветы, лиловые и белые ирисы, покрытый мутью неги синий виноград, огромные восковые яблоки, пахучая айва.
Беленькие домики, веранды; сушится красный перец. Петлистые дороги. Высокие дубы, чинары, смоковницы, кедры. Долины с виноградниками. На склонах гор отары, как облака.
Радость людей казалась рекой, которая вышла из берегов и затопила мир. А по дорогам шла большая сильная армия; она теперь знала, что никто перед ней не устоит. Громыхали сотни танков. Длинношеие орудия поворачивались на запад. По вязкой глине, по теплой пыли, по камням шагали гвардейские дивизии. И люди, которые шли, так же радовались, как те, что стояли вдоль дорог: на несколько дней война скрылась за оградой из роз и девушек (их здесь называли «момичета»). И то, что вывески были написаны русскими буквами, и то, что чужой непонятный язык вдруг становился понятным, звучал, как родной, приподымало людей, которые прошли через реки, через битвы, через большую беду. «У Сталинграда был, а вон куда пришел», — рассказывал болгарам немолодой красноармеец, и его сажали на почетное место, угощали вином, прохладным и ароматным, как ранняя осень.