Илья Эренбург - Буря
— Прошу авиацию, а Семушкин отвечает: «Не поспеваем за пехотой — аэродромы отстают…»
Генерал Семушкин прибеднялся: авиация работала замечательно. С первых дней сражения «илы» уничтожили радиостанции противника. Немцы лишились связи, и двенадцать дивизий превратились в множество растерянных офицеров и солдат, которые блуждали по лесам, тщетно разыскивая лазейку.
Шли вперед, не задумываясь над судьбой немцев, оставшихся позади. Ощущение своей силы меняло людей — падая от усталости, они тотчас вскакивали; громче разговаривали, резче стали движения.
Пленный капитан сказал Осипу:
— Я здесь начал войну — возле Минска. Тогда мы шли вперед, как будто вас не было. А теперь произошло ужасное — вы идете вперед и не обращаете на нас внимания. Можно сказать, что мы поменялись ролями.
Осип усмехнулся:
— Роли у нас разные. Вы пришли как завоеватели, а мы освобождаем. Даже когда мы придем к вам, мы останемся освободителями — освободим ваших подчиненных от вас, и вас освободим от вашей тупости.
Солдаты называли окруженных немцев «бродячими фрицами». Бродили целые дивизии, с танками, с артиллерией, бродили и небольшие группы. Некоторые офицеры переодевались в гражданское платье. Рассказывали, что один немецкий генерал ходит по лесу с минометом, что фрицы, обезумев от голода, напали на хлебный завод возле Минска, что редактор армейской газеты вдруг увидел возле своего дома немцев с пулеметами, и дружными действиями сотрудников, включая поэта, корректора и наборщиков, немцы были отброшены. Пленных приводили обозники, крестьянки, даже дети; двенадцатилетний Алеша Сверчук приволок дюжину потных измученных немцев. Один из них рассказал, что они не знали, где проходит линия фронта, думали — стоит перейти дорогу, и окажутся у своих, а выглянув из леса, увидели нечто невероятное — шел поезд с русским машинистом. Этот немец, верный немецким обычаям, записал в своем походном дневничке: «Русские теперь восстанавливают железные дороги быстрее, чем мы отступаем».
Редактор дивизионной газеты Чалый достал немецкую бумагу, ленты для пишущей машинки, бутылку коньяку. Он написал статью «На этот раз мы не выдавливаем противника, мы его уничтожаем», подумал — пожалуй, чересчур глубокомысленно, лучше пошлю в центральную печать «от собкора». И стал сочинять раешник, который подписывал «Антон Толковый»: «Стою, братцы, и дивлюсь я — не уйти немцу из Белоруссии…»
А в Минске было столько цветов, столько слез радости, что Осип растерялся. Может быть, потому, что он слишком поздно понял язык сердца, он теперь был особенно чувствителен ко всему; и когда маленькая девочка с жидкой косицей, сунув ему букет васильков, скороговоркой сказала: «Привет Красной Армии» («р» она не выговаривала), он закусил губу, хотел ее расцеловать, а вместо этого махнул рукой и пошел дальше.
Раздался грохот. Осип поглядел — конец улицы был покрыт густым дымом. Немцы и в этом остались верны себе: бросили госпиталь с ранеными, но не позабыли заминировать новые дома. Глядя на развалины, солдаты ругались: враг не давал сердцу отойти ни на час.
Два дня спустя Осип снова увидел Минск — их повернули назад на Могилевское шоссе: большая группа окруженных немцев прорывалась на запад. Город был мрачный — как раз перед этим немецкая авиация бомбила уцелевшие кварталы. Из-под обломков вытащили мертвую девочку. Уж не та ли, что мне дала цветы? — подумал Осип. — Гады, издыхают, а еще жалят!..
Был знойный день. Они оказались в месте, хорошо известном минчанам. Военные не знали, что значит «Тростянец»; они только увидели то, что человеку трудно увидеть, даже если он провоевал три года, видел и смерть товарищей, и Сталинград, даже если накануне он видел Толочин, эту мешанину растерзанных туловищ, расплющенного железа, оторванных конечностей, искромсанного оружия… На пустыре лежали трупы, сложенные штабелями, как дрова; немцы, которые складывали трупы, соблюдали порядок — высокий, пониже, еще пониже, — дети лежали в конце каждого ряда. Трупы были обуглены: немцы подожгли и убежали. А рядом было поле обугленных костей. Каждый день из Минска сюда приходили герметически закрытые фургоны — людей душили газом в пути; дно фургона опускалось; немцы складывали удушенных штабелями и сжигали. Это продолжалось два года… И когда бойцы увидели Тростянец, стало так тихо, что слышно было, как в соседнем лесу кричала кукушка. Рядом с Осипом стоял ефрейтор Кудреватых, немолодой, спокойный человек; он вытер рукавом глаза.
Час спустя немцы, засевшие в лесу, открыли огонь: они хотели пройти через Тростянец. Ефрейтор Кудреватых вдруг крикнул:
— Что же вы стоите, ребята?.. А ну-ка, большевики!..
К вечеру все было кончено. Война на минуту встала в своей первоначальной простоте: здесь не было ни стратегии, ни расчета — только гнев, бой и смерть.
Мертвые немцы на солнце быстро почернели, съежились, заполнили все зловонием.
Ночевали в лесу. Под утро было свежо, даже холодно. Осип проспал три часа; проверил по карте маршрут; потом пошел к Минаеву; тот не спал, сидел на корточках и что-то внимательно разглядывал.
— Ты что нашел? — спросил Осип.
Минаев смутился:
— Ничего… Подъем?..
Было утро раннего лета, когда деревья, еще не узнав изнуряющей страсти августа, ярко-зеленые, шепчутся о своих лесных делах, и этот шопот кажется таинственным совещанием. Над ними светлое, очень далекое небо, под ними копошение жучков, букашек, бабочек. И только непоседливые пичуги, кружась среди частой листвы, вставляют в мудрое шушукание леса то нежные, то сварливые реплики.
Осип потянулся, сказал:
— Нас на север поворачивают — к Неману. Если так пойдет, скоро граница… Помнишь, ты в сорок втором говорил — кончится война, напишешь роман. Тогда и писать не о чем было — сидели на одном месте, а они долбали. Вот теперь материал, что ни день, то глава романа…
Минаев улыбнулся:
— Нет, Осип, роман кончен — на том кургане. Теперь множество событий, это правда. Каждый день берем новый город. Вчера Леонидзе генерала поймал, ничего, ручной, взял «Казбек» и расчувствовался. Мне какие-то итальянцы попались, говорят, что были на Додеканезских островах, не хотели больше воевать, ну немцы их и приволокли к Минску — пусть землю роют. Полная экзотика, не считая, что возле Березины я словил одного французика из «легиона», причем это не двенадцатый год — я думал, он маршал Ней, а он оказался владельцем ресторана «Цветок лилии», говорил: «Приезжайте, хорошо накормлю». Видишь, какая чепуха…
— Ну, а почему это для романа не годится?
Минаев задумался.
— Не знаю, как тебе объяснить… На курганчике все решалось. Там действие происходило внутри: кто выстоит — мы или они?.. А сейчас происходит классическая операция, будут разбирать во всех военных академиях. Приговор в общем уже вынесен, остается привести его в исполнение. Мы это сделаем, ясно… А я теперь часто думаю о том, что будет после победы. Может быть, это преждевременно, фрицы еще здорово дерутся, и я вовсе не убежден, что доживу до победы, — дело случая… И все-таки я думаю именно об этом — как будем жить, отстраивать города, что изменится, как все сложится и в мире и дома… Видишь, муравейник какой… Я нечаянно немного разорил — и вот, когда ты пришел, я глядел — удивительно, они сразу заметались, тащат прутики, трудятся, одни туда, другие сюда, озабочены, этакие черти!.. Может быть, я и не напишу романа про войну, а проживу еще лет тридцать или сорок и напишу интереснейший роман…
— Про что?
— Ни про что. Про обыкновенную жизнь…
Он встал, отряхнулся, спросил:
— Значит, к Неману? Экзотика! Наверно, сегодня мы освободим австралийца, который сражался на Соломоновых островах, на меньшее я не согласен.
3
Сколько раз Ширке думал об этих лесах, но он никогда не представлял себе, каковы они изнутри. Он был подавлен глубиной и тишиной: это, как море, когда ныряешь. Ширке знавал, только немецкие леса, прибранные, уютные, с хорошими дорожками, с зелеными скамейками, с надписями — «цветочная поляна», «охотничий павильон». Те леса были продолжением знакомой организованной жизни. А это хаос… Теперь он понимал, откуда появились такие люди, как «Иван»; русские могут, сколько угодно, ссылаться на книги, это первобытные создания, их сила в близости к природе…
В первый день Ширке, несмотря на трагизм положения, восхищался пущей, сравнивал ее с готическими соборами, вспоминал стихи романтиков. Всю жизнь в Ширке боролись две страсти: жажда организовывать, любовь к порядку и презрение к толпе, культ одиночества. «Великая Германия» для него была такой же абстракцией, как эта пуща, пока он сюда не попал. Он не любил людей, считал, что за редким исключением они мелки и глупы, а ко всему дурно пахнут (на собраниях его всегда поташнивало). Он понимал фюрера, который построил дом в Берхтесгадене среди гор… Этот лес казался ему вышедшим из тьмы времен; по таким лесам бродили германцы, когда не было ни торгашей, ни глупых теорий равенства, ни близорукой науки.