Илья Эренбург - Буря
Генерал Зыков был на КП у Осипа. Едва стихла ружейная стрельба, он пошел в Сельцы — «виллис» застрял. Увидев Минаева, генерал не выдержал, рассмеялся. Минаев был страшен: рыжее лицо; грязь на гимнастерке успела высохнуть, казалось, это растрескавшаяся шкура бегемота. Зыков протянул руку.
— Что вы, товарищ генерал, — вскрикнул Минаев, — у меня не руки — огород…
Но генерал схватил его грязную руку и завопил:
— А вы понимаете, что вы эти проклятые Сельцы взяли?.. Мне еще ночью командующий звонил — кто отличится, представлю, а не возьмете…
Месяц спустя отпраздновали событие: Минаев получил орден Ленина. Мир был наполнен духом цветения, кружились, как снежинки, лепестки. Ужинали на свежем воздухе. Перед этим выпало несколько спокойных дней — подвозили артиллерию, боеприпасы: готовились к лету. Настроение у всех было приподнятое, радовались и награждению товарища, и хорошему вечеру, и близости развязки. Глядя на Минаева, Осип вспоминал курган в степи. Не думал я тогда, что будем сидеть где-то возле Польши, ужинать, смеяться… Мало кто из тех уцелел…
Принесли французское вино — забрали у фрицев. Минаев, попробовав, сказал:
— Впечатление лестное, но поверхностное…
Полищук, тот сразу попросил, чтобы ему дали водки:
— Этот квас не про нас…
Осипу и Леонидзе вино понравилось. Шариков отказывался, наконец заявил:
— Я вообще ничего не пью, но раз такой случай…
И залпом выпил стакан водки.
Осип, Минаев, Леонидзе, Полищук, Шариков, Оля, редактор Чалый… Все они друг друга знают, живут дружно; выпили и размечтались. Говорили о том, что будет после войны. Будущая жизнь казалась им светлой, похожей на этот апрельский вечер. Полищук видел, как он вернется к любимому делу — он был учителем математики в Нежине. Чалый часто подумывал — хорошо бы после войны написать большую книгу — роман или мемуары, он только боялся, что не окажется таланта, да и другие опередят, но сейчас он верил, что напишет чудесно, люди, читая, будут плакать и смеяться. Леонидзе тосковал по молодой жене, по огням Тбилиси, которые реют внизу, как светлячки, по книгам — когда началась война, он был студентом второго курса.
Минаев сказал:
— Представляю себе, как мамуля обрадуется. Но она у меня строгая, напишет — ты не задирай носа, взобрался на холм, а слететь вниз куда проще…
Он думал о том, как обнимет свою мамулю, покажет ей Оленьку, мамуля скажет «внуков давайте»…
Шариков в «гражданке» был инженером, дело свое он любил, но сейчас почему-то он представлял себе первое послевоенное утро не среди грохота станков, а на речке, когда тихо-тихо, слышно, как шуршит камыш, как звенит муха. Никогда он не читал стихов, а пришло в голову самое что ни на есть поэтичное: хорошо бы послушать тишину, кажется, неделю слушал бы не отрываясь…
Осип ласково улыбался, шутил, переносился в мыслях от школы Полищука к слезам мамули. Сам он ни о чем не мечтал. Вот уж месяц, как он получил письмо от командира полка о смерти Раи. Ни с кем он об этом не говорил, даже Минаеву не сказал — хотел сказать, но не смог — слова остановились в горле. Он потерял Раю тогда, когда нашел ее, когда впервые понял, чем она была в его жизни. Он даже не знал, получила ли она его письмо после Киева. Они должны были встретиться; сказать друг другу самое важное, и вмешалась смерть. Оставаясь один, Осип глядел на фотографию, которую Рая прислала ему из Ржева. «А для тебя я все та же — киевская…» Иногда ему начинало казаться, что свалившееся на него горе — наказание. Он не понимал, что такое счастье, не видел Раи, был сух. Даже мать его побаивалась… Но ведь это — война, Рая погибла, как солдат, майор написал «геройски воевала»… А война — длинная, она началась до войны, вот и не было времени… Только недавно он разобрался в своем сердце. Может быть, именно потому, что до войны он слишком мало жил своей жизнью, прошлым летом, когда они двинулись на запад, ему так захотелось счастья, тепла, Раи… И вот ничего у него нет — песок Бабьего Яра, могила на Смоленщине… Всю нежность он перенес теперь на товарищей. Полк — его семья. Мамуля Минаева ему кажется похожей на Хану, а когда Оля краснеет оттого, что Минаев ее дразнит, Осип вспоминает Раю. Кончится война, не станет и этого… Но не менее страстно, чем другие, Осип мечтал о конце — тоска, усталость, надежды других требовали: хоть бы скорее кончилось!..
— Пожалуй, это лето будет последним, — сказал Широков.
— Предпоследним, — ответил Полищук. (Он был убежден, что все кончится к зиме, но не хотел этого сказать из суеверия.)
Осип вдруг засмеялся.
— Помнишь, Митя, как ты поверил, что второй фронт открыли? Паршивое было время. Степь… Драпали…
— Я поверил в значение слов, — ответил Минаев, — решил, что они действительно джентльмены… Теперь-то они откроют, теперь им опасно не открыть — могут опоздать. Это, как мамуля говорит, «после ужина горчица»…
— С ними или без них, а скоро будем кончать, — сказал Осип. — За это есть смысл выпить, кто — отечественной, а я уж «кваску».
Утром Осип шел по селу; возле хаты он увидел сержанта Никитенко с молодой красивой женщиной. Осип улыбнулся:
— Знакомство завел?
— Что вы, товарищ майор!.. Жену нашел — она как раз перед войной к сестре поехала с дочкой. Не поверила… Я ее по имени называю, стоит, смотрит, как с того света пришел…
Женщина глядела на сержанта горячими глазами, и на длинных ресницах дрожали слезы. Она сказала:
— Зайдите в хату, товарищ командир, дочку посмотрите.
Девочке было лет пять. Она играла с пустыми гильзами. Осип взял ее на руки и покружил, как делал он с Алей. Он стал рассказывать сказку — спутал, все позабыл, но девочка слушала его, как завороженная, чуть раскрыв рот; потом она начала перебирать ордена и медали на его груди, улыбаясь, щебетала:
— Солнышко… Звездочка…
Он шел один по горячей пыльной улице села и улыбался; он почувствовал счастье, как никогда прежде его не чувствовал; и может быть оттого, что это счастье было чужим, еще светлее была его улыбка, чище мягкие теплые глаза.
Вечером генерал Зыков ему сказал:
— Нас перебрасывают на Третий Белорусский… Теперь так ударим, что больше они не опомнятся…
25
Весной особенной жизнью зажил этот лес, как все леса Франции; не только куковали кукушки и на сотни голосов свистели, верещали различные пичуги — леса наполнились человеческими голосами. К тем героям, которые пришли сюда в темные годы, теперь каждый день прибавлялись сотни и тысячи новых. В городах было уж по-летнему жарко, шумели грозы, люди шушукались о близком десанте, о том, как немцы будут расправляться с мирным населением. Маленькие листовки на заборах казались приказами о мобилизации. И по тропинкам, которые вели в маки, подымались рабочие и лавочники, врачи и землемеры, виноделы и студенты.
Отряд, которым командовал Деде, с апреля готовился к решительным дням: из центра передали, что после сигнала о начале высадки нужно парализовать транспорт немцев. Деде и Медведь наметили около тридцати наиболее уязвимых пунктов. Взвесив все, Воронов сказал: «Скорее чем за неделю фрицы этого не восстановят».
Партизаны весь май наступали, они освободили в Лимузэне сотню населенных пунктов. Как прежде, задержка была в одном: мало оружия.
Николь вернулась с новостями и хорошими и дурными:
— Высадка будет в ближайшие дни. Гюстав дал мне условленный сигнал. Передадут по радио из Лондона. Мы должны попытаться помешать переброске войск. С оружием плохо… Гюстав сказал, что так повсюду. Военный комитет обратился к населению — прямо говорят, что лондонцы не дают оружия партизанам. Гюстав считает, что это на самом верху… Представитель американской разведки Чарли заявил Вобану: «Вам дадим, но не ФТП — у них слишком много коммунистов»…
Деде усмехнулся:
— Вобана я знаю, учитель в коллеже, социалист. Все более или менее ясно. Очевидно, боши доживают последние дни, раз эти господа разоткровенничались… Так или иначе, мы должны сделать все. AS их не выручат, даже если американцы им подарят сотню танков…
Мадо хорошо помнит тот вечер. Пока Деде разговаривал с Медведем, она сидела на маленькой поляне, ела первую землянику, бледную и кислую. Потом пришел Медведь. Они давно подружились. Медведь теперь бойко говорил по-французски. Мадо его часто расспрашивала про Россию, он рассказывал с увлечением, чувствовал, что она не пропускает ни слова. Может быть, потому, что наступала развязка, он вспомнил сейчас самое трудное — лето сорок второго, Дон, разговор с Сергеем — где наведут мост, когда пойдут назад… Много раз до того он рассказывал Франс про отступление, но теперь впервые упомянул о Сергее, сказал «капитан Влахов». Мадо сдержалась, не вскрикнула, только спросила: