Юрий Авдеенко - Этот маленький город
— Не оказав человеку помощи, не рассчитывай на его дружбу. — Вынимала из корзины грушу, желтую, как солнце, добавляла: — В мире, сынок, дружба длится до тех пор, пока не иссякнут дары. Теленок, видя, что уже нет молока, покидает собственную мать.
Он недоверчиво улыбался.
Старая гречанка говорила:
— Ты слышал о шести признаках дружбы?
— Нет, — отвечал он.
— Давать и брать… Рассказывать и выслушивать секреты… Угощать и угощаться…
— Все это неправильно, — возражал он. — Пережиток капитализма.
— Нет, сынок… Это мудрость, открытая людям, когда никакого капитализма не было. Как не было и нас с тобой.
— Почему открытая? Разве мудрость — дверь? Или она лежала где-нибудь зарытая? Лежала до происхождения человека? Или мудрость придумали обезьяны?
— Мудрость на всех одна, на все живое…
Она глубоко вздыхала. И шла дальше — сухопарая, высокая, не сгорбленная годами.
Он был далек от мысли проверять слова гречанки на практике, но дружба с Вандой началась с услуги, о которой без обиняков попросила его юная полячка.
Они поселились в их доме год назад, в порядке «уплотнения». Нина Андреевна уступила квартирантам две маленькие смежные комнаты, а сама с детьми занимала одну большую, которую называли «залом», и меньшую, с окном во всю стену, выходившим на море. Правда, море, опоясанное горизонтом, чаще синее, но иногда и зеленое, и черное, и голубое, было далеко.
Степка привык видеть море и небо вместе. А Ванда не привыкла. Она таращила свои удивленные глаза и все пыталась выяснить, сколько до моря километров.
— Двадцать минут ходьбы быстрым шагом, — отвечал он. — А если медленным, то тридцать.
— Добже, — говорила Ванда. И спрашивала опять: — Сколько шагов ты делаешь в минуту, когда идешь быстро?
— Не знаю.
— А когда идешь медленно?
— Не знаю.
— Нужно подсчитать.
Но он ленился считать.
Пани Ковальская с дочерью Вандой приехали в Туапсе из Львова. Неизвестно, где они там скитались, когда Львов взяли немцы, но они приехали уже в октябре. В ту пору, когда обрывали виноград.
Они были настоящими полячками. И мать, и дочка. Но отлично знали русский язык, потому что Беатина Казимировна была специалистом по истории русской литературы.
Отец Ванды был офицером. Степка видел его только раз, когда Ковальский приезжал за дочерью на Пасеку.
Вещей они привезли совсем мало, но Ванда одевалась лучше всех девчонок, и ей все очень шло, потому что она была складной и красивой.
Город тогда бомбили редко. Но к запахам осени уже прибавился новый запах, въедливый и стойкий. Так пахло все — и дом, и виноградные листья, и хлебные карточки, и даже голубые банты, вплетенные в косички Ванды. Это был запах пороха.
Немного позднее запахло гарью. Бомба нырнула в круглое, как консервная банка, хранилище нефтеперегонного завода, и черная борода дыма заслонила полгорода. Немцы пользовались этой завесой: их тусклые самолеты кувыркались в небе, словно дельфины. А бомбы, отделявшиеся от самолетов, вначале были похожи на маленьких мушек, потом увеличивались до размеров пчелы, потом их догонял свист… И тогда Степка закрывал глаза.
Итак, Ванда жила в доме уже больше месяца, они ходили в одну школу и даже в один класс. Но Степке тогда очень нравилась Инна — девочка из их школы.
В это трудно поверить, но Степка влюбился в нее еще в первом классе. Первого сентября! Он увидел ее на школьной линейке. Она стояла впереди него. И вначале он не видел ее лица. Только черные волосы; белую ленту. И нежное-нежное платье сиреневого цвета. Она держала за руку мальчишку. Потом подошла ее бабушка, и девочка повернулась. Лицо у нее было как у куклы, но очень умное. Степка подумал, что такая девочка обязательно станет отличницей и что ему хочется все время смотреть ей в лицо. И не притрагиваться к ней, а любоваться издалека, словно дорогой игрушкой.
Девочку звали Инной. Их посадили за одну парту. У него замирало сердце, когда он искоса поглядывал на свою соседку. Возможно, он часто смотрел на нее, возможно, по каким другим тайным признакам, по которым угадывают влюбленных, но в классе вскоре заметили его неравнодушие к Ивановой. И стали дразнить их женихом и невестой.
В самом начале войны Инна с матерью уехали в Архангельск. Там служил ее отец.
Степка затосковал. Однако Ванда не знала этого и думала, что он обижается на нее из-за «уплотнения». И смотрела на него холодно и гордо.
Она теперь всегда играла на скамейке между двумя кустами жасмина. Раньше это была его скамейка. Теперь Степану неудобно стало приходить туда. Тем более что с Вандой они почти не разговаривали. А после одного случая даже перестали здороваться.
По соседству жил Витька, внук Красинина, года на четыре младше Степана. Значит, ему было лет семь или около восьми, и в школу он еще не ходил. И этот Витька подошел однажды к скамейке, где играла Ванда, расставив на кирпиче игрушечную посуду: белые чашечки с голубыми цветочками, блюдечки. Витька подошел и помочился на посуду. А Ванда от изумления не могла произнести и слова. Потом с ней случилась истерика. И Беатина Казимировна бегала к деду Красинину жаловаться на Витьку. Дед грозно звал внука домой, а Витька прятался за забором и показывал деду кукиш.
Ванда правильно угадала, что это Степан подговорил Витьку. Впрочем, «подговорил» — слишком мелкое слово. Витька и сам был превосходным выдумщиком. Степан просто поддержал его. Или, иначе говоря, благословил…
Когда Витька окроплял «святой водой» посуду Ванды, мальчишки хохотали как сумасшедшие. Степан даже упал на землю и катался по траве, держась за живот.
Вскоре Пятую школу, где они учились, заняли под госпиталь. Говорили, что на месяц, самое большее — на два. Однако каникулы затянулись до осени 1943 года.
Все дни с утра до вечера Степан болтался на улице и во дворе. Ванда тоже появлялась в саду, садилась с книгой на скамейку под жасмином. Как-то раз она вышла за калитку и долго смотрела на море. Степка сидел под акацией и от нечего делать ковырял напильником ее трухлявый ствол.
Вдруг Ванда обратилась к нему. Без улыбки, но вежливо сказала:
— Степан, проводи меня к морю. Одна я не найду дороги. И мама может заметить мое отсутствие.
Степка, конечно, не пошел бы, но ему очень понравилось, что Ванда хочет уйти тайком от матери. И он не мог не поддержать ее в таком достойном похвалы деле.
— Это можно, — сказал он.
— Мы будем идти быстрым шагом, — сказала Ванда. — Двадцать минут туда, двадцать — обратно. Пять минут постоим у моря. Я только послушаю шум волн. Всего сорок пять минут…
Они побежали вниз по улице, если можно назвать улицей узкую и длинную полоску земли, протянувшуюся по хребту горы между рядами крашеных деревянных домиков. Пространство без мостовой, без тротуаров. Для пешеходов и для дождя, больше для дождя. Потому что люди ходили там, прижимаясь к заборам, а машины вообще не могли ездить, только дождь куражился, как подвыпивший гуляка, оставляя после себя изломанные трещины — канавы с желтой глиной на дне.
Степка до войны и не подозревал, что такая же глина, цвета яичного желтка, есть у них в саду. Но когда стали копать щель, выяснилось: слой черной земли — не шире ладони, а под ним глина — слежавшаяся, твердая, будто макуха, которую они теперь часто грызли вместо хлеба.
Долбить глину приходилось тяжелым поржавевшим ломом. И женщины отдыхали после трех-четырех ударов. И разглядывали свои ладони, на которых появлялись водянистые волдыри. А ладони, у них были нежными. Такая штука, как лом, рассчитана на мужские руки, на мужские плечи. И Степке было чудно видеть работу женщин. Чудно, как если бы вдруг его мать и сестра Любаша закурили трубку.
Чтобы сократить путь, Степка повел Ванду напрямик, через вокзал.
У перрона стоял санитарный поезд. Из вагонов выносили раненых. Белели бинты. И раненые виновато стонали, потому что на носилках их несли совсем молодые девушки.
Ванда сжала руку Степана. Но не плакала. И ничего не говорила.
По деревянному грязному мосту они перешли речку Туапсинку.
Море было спокойным и солнечным. У берега, невдалеке от устья, лежал тральщик. Он лежал на боку, точно большая диковинная рыба. И ржавчина чешуей желтела на его обшивке. Темная, зияющая пробоиной корма возвышалась над водой. Брус с четырьмя листами обшивки, загнутый, словно ковш, выступал из воды, образуя крошечную бухту. Море в этой бухте казалось куском стекла, мутного, с радужными разводами от мазута, который сбрасывал в речку нефтеперегонный завод.
Степка помнил другое море. Помнил гальку. И людей, довольных, загорелых людей. С вышки спасательной станции выглядывал длинный черный репродуктор, похожий на трубу граммофона. Дежурный, в полотняной бескозырке, с татуировкой на груди, животе и даже икрах, крутил пластинки. А внизу, у белой цистерны, продавали холодный морс. Рядом стояли весы, такие же белые, как цистерна; и на них можно было взвеситься, заплатив пятак старушке в чистом халате.