Борис Пахор - Некрополь
Когда началась подготовка к эвакуации лагеря, меня беспокоило, как мы загрузим всех Томажей на грузовики, потом в товарные вагоны, и на террасах стихнет лай и не станет дыма; заботило, как затем мы всех этих Томажей опять выгрузим перед минаретами нового порядка. Я переживал за него, с таким грузным телом не побежишь навстречу свободе. Поэтому я молчал, он же болтал еще больше, чем обычно. Он сказал, что в Дахау по крайней мере мы будем ближе к дому. И я сердился и не знал, что сказать, как и раньше, когда ходили слухи, что вогезские партизаны нападут на лагерь и освободят нас, а еще говорили, что нас спасут парашютисты. Но поквитаться с Томажем я не мог; и я сдержался и промолчал. Я видел, что он весь среди истрийских виноградных лоз, далеко от нас. Но это неправильно, думал я, нельзя быть одновременно и здесь и там, в мире живых, Томаж, это неправильно. Смерть этого не допускает. Неправильно, Томаж, что ты сейчас на сечовельских солончаках, что ты в крестьянском доме открываешь ящики массивного шкафа и вдыхаешь здоровый запах грубого льняного полотна шершавых простынь. Неправильно. И я сдерживаюсь, чтобы не пойти за ним, чтобы не слышать ни ослика, только что срыгнувшего за домом, ни телки, трущейся шеей о кормушку. А у него в погребе лилось красное вино. Бочонки красного вина. Бочки, потоки вина, в которых мы с ним скоро будем купаться и плавать. Но нельзя так, Томаж, ведь прямо сейчас мимо твоей койки проносят носилки, смерть — ревнивая мегера, Томаж.
Мое молчание заставило этого невероятного человека на мгновение стать серьезным, но лишь потому, что он испугался, не обидел ли меня чем-нибудь. Когда же я отговорился, сказав, что обдумываю, что сделать, чтобы избежать крематория, он опять оживился. Потирал руки, как добродушный землевладелец, который, несмотря на болезнь, заключил хорошую сделку с соседом. «По крайней мере, в Дахау мы будем ближе к дому, парень!» — сказал он снова. Он хотел, чтобы я написал ему свой адрес, но запротестовал, когда я вырвал листок бумаги из моей записной книжки. Нет, он хотел, чтобы я написал его на доске у него над головой, чтобы он был у него все время перед глазами. И когда я вырисовывал длинные тонкие черточки, как будто бы рисовал Моло Сан Карло и обе колокольни греческой церкви, он бормотал мне на ухо, что привезет мне вина. Так что под конец я и впрямь слышал пронзительный скрип телеги по тихой улице и подпрыгивающие колеса двух тележек молочниц из Смарии и Коштабона, которые только что сошли на пристань с коперского парохода. Но от этого я только сильнее ощущал, что сижу на деревянной койке Томажа, касаясь его плеча. Ощущал, что Томаж больше радуется этой близости, чем адресу на доске, может быть, ему казалось, будто к нему прикасается сын, поскольку во мне тогда зародилась мысль, что я словно дотронулся до отца, которого никогда не забуду. А впрочем, не знаю. Трудно рассказывать об этих, прежде не испытанных мной ощущениях, трудно объяснить это чувство отцовского товарищества. Не знаю, не знаю. Только знаю, что потом появились в его глазах искорки удовлетворения, какое-то время он выглядел спокойным и умиротворенным, но вскоре он снова подмигнул мне правым глазом и кивком головы указал на доску над собой. «Наизусть его выучу», — сказал он про адрес.
Позже, в то утро, площадь, где в Дахау проходили переклички, стала огромной свалкой, в которую множество лопат кидало из окон душевой комнаты бумагу, мокрые тряпки, стоптанные башмаки, запачканные полосатые узлы. Среди соломенных тюфяков валялись использованные бумажные бинты, старые деревянные ложки и одинокий ножик, сработанный в доисторические времена. И соломенные тюфяки с мокрыми пятнами, пустые, без груза, оставившего на них вмятины. И соломенные тюфяки с нагими телами, с язвами на икрах, похожими на большие женские половые органы с набухшими, твердыми губами. Гнилые губы в четверть метра шириной. И снова хлам. Снова башмаки. Опять кучи мокрой, пыльной, грязной кожи зебр, загубленных чумой. А рядом тела, у которых еще есть силы, раздеваются на соломенных тюфяках. Бинт из гофрированной бумаги, который разматывается как нить ненасытной Парки. Костлявая рука, не желающая выпустить деревянную ложку, чтобы не прервать последней связи с жизнью. Пальцы инстинктивно сжимают деревянную ложку, а над ними ребра, выпирающие сквозь шелушащуюся кожу. С краю тянется длинный ряд пустых тюфяков, с которых уже убрали умерших, чтобы они не разлагались под палящим шаром, который висит в воздухе, и ничто не предвещает, что он свалится и перестанет освещать все эти останки. А в узком ущелье между двумя бараками царят тишина и порядок. Врач в очках и резиновых перчатках на руках вскрывает тело. Жижа стекает на каменный стол. Он в белом халате, говорит по-чешски и должен определить причину смерти каждого, он работает умело и быстро, почти спешит, словно ему не нужно копаться во внутренностях, словно он уже все знает наперед. А торопится он еще и потому, что телам нет конца. Вот сейчас он зашивает тело, вонзая толстую иглу и плетя шов от паха до подбородка. Шьет очень быстро, и видно, что начал еще спозаранку, поскольку вдоль бараков лежит навзничь уже длинный ряд тел. Как всегда с отвалившимися челюстями, с желтыми зубами, с плоскими животами. Только один отекший и белый. «Dein Kamerad Jugoslav»[23], — снова говорит санитар, норвежец, а я смотрю на доски, из которых сзади, за его головой, сбита стена барака. Они были такие же, как доски над его головой, только шире, но вместо носилок, которые проносили мимо деревянных нар, тачка с длинным оловянным желобом. Рядом с ней крышка, точно такой же оловянный желоб. Я смотрю на глаза Томажа в конце шва, связавшего надрез на его теле. Они распахнуты в пустое небо, и мне кажется, что в них вот-вот появится улыбка. Видишь, какую косу мне заплели, скажет. Не знаю. Не знаю. Но я ни о чем не думал, только вспоминал, как там в вагоне для скота его глаза также противились тьме. Как и в других теплушках, в его вагоне менее больные и истощенные тела копошились днем и ночью, особенно ночью. Перебирались через его тело, наступали ему на шею, на живот, но его глаза все время старались прорваться сквозь тьму, чтобы разогнать ее мыслями, извести.
Утреннее солнце сияет над движущимся закрытым ящиком, освещая крышу вагона, освещая доски над его головой, и колеса стучат на стыках: ближе к дому, ближе к дому. И так увлеченно стремились ввысь его глаза, что не заметили, когда доски вагона сменились на этот купол бессмысленной синевы, который дугой завис над его мудрой, отеческой головой.
Но не помню, думал ли я о нем в то утро, когда мы отправлялись оттуда, или в те минуты, когда я остановился на верху ступеней и окинул взглядом террасы, уходящие друг за другом вниз по склону. Они были пусты, как и бараки, которые как будто изменились, хотя, как и всегда, стояли попарно с обеих сторон на каждой террасе. Так казалось из-за тишины, она и была тем новым, что невидимо грелось в золоте сентябрьских лучей. Эта тишина, казалось, взывала к горам вокруг — вернуть свой истинный старый облик в увядающей атмосфере уничтожения. И точно так же, казалось, начнет пробуждаться и сосновый бор, этот темно-зеленый щит, скрывавший и бункер, и барак с печью. И так же преобразится далеко внизу в долине белый флаг с красным крестом, расцветший на белом здании и предвещавший приход союзников из Бельфора, но сейчас из-за тишины террас он кажется уже давно позабытым взмахом белой руки в бесконечно отдаленном и невероятном человеческом мире. Действительно, тишина. Но тишина и раньше, все месяцы, всегда сопровождала нисхождение жизни до этой последней границы, и еще более глубокая тишина уплывала с дымом наверх. Но теперь тишина была безмолвием без людей, поскольку деревянные пристанища опустели, кроме самого нижнего барака, того, над бункером, из которого их только что относили на грузовик. Тишина и осеннее увядание в одночасье охватывали горное кладбище, так что мысль, целую вечность прятавшаяся от уничтожения, пробудилась и выглянула, как мордочка ящерицы из расщелины скалы. Конечно, я прогнал ее, эту мысль, избавился от нее из-за инстинкта самосохранения, но все же на мгновение она закралась в меня. Что будет с террасами, когда уедет последний грузовик? Будет ли лес шуметь, дождь весной немилосердно лить как из ведра, занесет ли снег зимой вырубленную на склоне лестницу? Будет ли летом солнце всходить снова в горах? А осенью? А что будет осенью? А что будет с тысячами башмаков, которые стояли на снегу, а перекличка продолжалась бесконечными часами? А почтальон из Падрич, которого пришлось принести на перекличку, поскольку он еще дышал, а полосатые штаны сползли у него до лодыжек, но его прямо так и положили на снег, тогда, когда эсман пересчитывал ряды? Что будет с ним, которого потом, когда перекличка закончилась, подняли и отнесли туда вниз, где сейчас толпятся туристы? А с бритыми головами, которые поливает дождь? А с тусклыми глазами, что голод еще не высушил до конца, поскольку толстая кость защищает их от сухости, которая высасывает сначала все другие клетки? Что будет с глазами, с их свежестью, что бросает яростный вызов миру скелетов? Они превращаются перед концом в мутные озерца посреди этого мира. Неужели ото всего этого не останется больше ни следа, когда через час или два эти ступени окончательно опустеют? С этими вопросами я попытался совершить прыжок в будущее.