Борис Пахор - Некрополь
Но сейчас, когда я все это знаю, Иво уже не является ко мне, я не вижу его лица. Мертвецкая и клещи — все там же, но они словно никак не связаны ни со мной, ни с Иво. Я в одиночестве, в тени, где тепло, поскольку по ту сторону барака и на его правом краю — лучи июльского солнца. И только когда я в замешательстве оглядываю себя, то начинаю понимать, что теперь между мной и Иво мои легкие сандалии, летние брюки, шариковая ручка, которой я по-быстрому записываю название рассматриваемого мной предмета, «фиат-600», который ждет меня у выхода и на котором по пути в Рояну я часто проезжаю мимо склада, где Иво продавал уголь. И поэтому я знаю, что мне нужно было бы отрешиться от всего мирского, надеть убогие деревянные башмаки, чтобы снова стать достойным его дружбы. Тогда Иво перестал бы быть невидимым и не упрекнул бы меня в том, что я сверну на триестское побережье. Возможно, он даже не потребовал бы от меня такой преданности, чтобы я перестал слушать музыку волн, набегающих на скалы морского берега Барковля.
Тогда я уже ходил навещать Томажа в другой барак. Собственно говоря, я познакомился с ним, когда искал Лейфа по поводу Иво. Погода тем летом была замечательной, но не для нас. Всякий раз, когда мы спускались по ступеням, мы видели далеко внизу долину, купавшуюся в теплых лучах солнца. Тепло парило над спокойным чарующим миром глубоко под нами, и мы следили за ним словно как сквозь мутные линзы перевернутой подзорной трубы. Вид был прекрасным, но нам было не до любования этой панорамой. Нас поместили на высоту не для того, чтобы сблизить нас с миром людей, а наоборот, для того, чтобы показать наше полное от него отторжение. Но, вопреки этому, даже беглый взгляд на летнюю долину исцелял наши души, поскольку на ее дне белел треугольный угол низкого здания. Это был краешек уединенной виллы или заброшенного санатория, из которого уже давно, так нам казалось, увезли больных, чтобы при взгляде на нашу гробницу они окончательно не потеряли веры в жизнь. Это был единственный предмет, сделанный человеком, среди атмосферы пустоты, это был нос белого корабля, нереальный в горном ущелье, — символ покоя и движения. И вдруг однажды на этом далеком воздушном корабле появился флажок с красным крестом на белом поле. Это означало не только то, что в низком здании среди гор есть люди, но и то, что эти люди неожиданно испугались. Это было как вспышка света, озарившего на мгновение мутное сознание еще не очнувшегося, но пробуждающегося тела. Они боятся союзников, которые приближаются к Бельфору. Боятся самолетов союзников. И наши сердца затрепетали, забились, как бьется рыба на суше, прежде чем судорожно перепрыгнуть через кромку, за которой спасительная вода. Где-то в глубине нашего существа проснулся росток надежды, о котором мы знали, но о котором большинство из нас боялись даже думать, чтобы не причинить ему вреда своей раненной, рассыпающейся мыслью. Потому что террасы на склонах нашей горы все еще оставались виноградниками смерти, и сбор винограда на них продолжался независимо от времени года. Носильщики все так же несли урожай смерти на самую нижнюю террасу, с которой потом поднималось облако дыма и медленно расплывалось над покрытыми гудроном крышами бараков.
И все же лето, конечно же, было милосердным временем. Тогда перед бараками, в которых жили непригодные к работе, тела могли сидеть на немногих скамьях, и дерево костей упиралось в дерево сиденья. Другие ложились в грязь. Отчасти потому, что скамеек было мало, но в основном — из-за полного изнеможения. Когда человек так прижимается головой, грудной клеткой, животом и ногами к земле, ему, как в дурмане, кажется, что он наконец смягчит твердость земного шара и этим инстинктивным сжатием выдавит из него немного жизненного сока, но вскоре усталость превозмогает его, и он чувствует, как отдает земле последние остатки своей силы. Но опять наступают моменты, когда над вытянутыми ногами невидимо начинает властвовать запах, приносимый дымом. Тогда, вопреки стремлению к полному покою, сердце восстает. Тогда изо всех оставшихся сил защищаешься от запаха горелого жира, закрываешь рот и выдыхаешь зловоние ноздрями в попытке таким образом обмануть гибельное облако отравленного газа. Но невозможно очень долго трясти головой, и тебе совсем не поможет то, что ты выдыхаешь смерть из своих легких, когда потом все равно тебе придется, хоть и медленно и судорожно, снова ее вдыхать. Поэтому опять-таки будет лучше всего не думать об этом, пусть легкие сами приспособятся к низкому диапазону волн уничтожения. Поскольку даже если бы неожиданный сквозняк проник через горные склоны, это не изменило бы постоянного ритма смерти, только в желудке, в костях, в черепе еще больше бы ожила пустота, которую тяжкий запах одурманивает, укачивает в туманном наркозе. Это тот самый уход в ночь и туман, который двумя большими красными заглавными буквами начертали на спинах и штанинах норвежцев, голландцев и французов. N. N. Nacht und Nebel. Ночь и туман.
Одной ночи недостаточно. Сквозь двойную тьму надо еще спуститься при солнечном свете вниз по ступеням в подземный склад, который тут, под печью. Но, как молния, ночь и туман прорезал флажок в долине. Поэтому я так хотел найти Лейфа. Я знал, что он ничем не может помочь Иво, ведь тот уже начал бредить и примешивать обрывочные триестские образы в этот отдаленный мир, так что для меня и даль, и близь стали одинаково абстрактными, но именно из-за перемен, которые предвещал этот флажок, его смерть казалась мне такой недопустимо несправедливой и бессмысленной. Кто знает, в смятении, которое меня охватило, вероятно, я думал или по крайней мере надеялся, что Лейф, благодаря радостной новости и воодушевившись ею, изобретет что-нибудь спасительное для Иво, принесет лекарство, которое до сих пор прятал для таких исключительных случаев. А Лейф тем временем, конечно, был в одиннадцатом бараке и рассказывал своим норвежцам о только что обнаруженном белом куске материи на шесте в долине; при этом он был, во всяком случае по виду, очень мало взволнован, поскольку как нордический человек он не выказывает внешне своего внутреннего состояния. Только в глазах у него появился пляшущий свет, который распространялся вокруг на тех, кто был рядом с ним, особенно на долговязого старика, опытного моряка из скандинавских романов. У него не было растрепанных седых волос, его голова была выбритой, не было и трубки во рту, но вряд ли стоило сомневаться, что этот моряк без фьордов не навсегда отказался от надежды снова взойти на борт корабля. Да и Лейф, несмотря на белые волосы и стетоскоп, поблескивающий на его полосатой куртке, своей прямой и высокой фигурой скорее походил на норвежского капитана, чем на врача. В Лейфе было неуязвимое и гордое мужское начало, и хотя его трезвое спокойствие, может быть, в ком-то пробуждало зависть, один его вид действовал как инъекция стойкости. Как, например, в тот вечер, когда после переклички в ревир принесли тело молодого парня и положили его на узкий жестяной операционный стол. Окоченелое и неподвижное тело, которое бы раньше, когда снег еще был на террасах, отнесли бы после вечерней переклички прямо в кладовку под печью. Мертвец, подумал я, то же самое подумал и санитар, стоявший рядом с Лейфом, но тот был спокоен и, как всегда, уравновешен. Расстегнул испачканную полосатую куртку, распорол рубашку на груди и стал водить диафрагмой стетоскопа по груди юноши, где сердце. Никаких признаков жизни, никаких шумов в никелированных головках стетоскопа в ушах Лейфа. Руки юноши недвижно свисали со стола. Однако, как бы самому себе, Лейф сказал: «Man soll versuchen»[21], с достоинством сделал шаг в сторону и отбил краешек ампулы корамина. Потом в правую руку он взял шприц, указательным и средним пальцами левой руки нащупал пульс, измерил расстояние между двумя ребрами и вонзил иглу прямо в сердце. Для врача в больнице это, конечно, было обычное дело, но когда тело, казавшееся мертвым, вдруг начинает дергать руками, ловить воздух и выгибать грудную клетку, человеку кажется, будто он присутствует при настоящем воскресении Лазаря. Потому что парень действительно ожил. Конечно, он выпучивал глаза и хрипел, но ожил. Позднее, когда Лейф подходил к его койке, он слабо улыбался, как будто не мог вспомнить, когда и зачем Лейф снова призвал его на свет. Нет, Иво уже невозможно было ничем помочь. Да и Лейфа я не мог найти. И тогда норвежец санитар рассказал мне о Томаже. «Камерад югослав», — сказал он, что часто означало, что речь идет о приморском словенце, потому что там, где все до крайности просто, долгие разъяснения излишни. И хотя у него в красном треугольнике на груди стоит заглавная буква I, поскольку схвачен он как итальянский гражданин, словенец постоянно твердит, что он югослав, потому что так проще всего убедить окружающих прислушаться к его возражениям. Естественно, что сердце и разум человека противятся тому, чтобы его в этом месте уничтожения загнобили как итальянца, после того как с конца Первой мировой войны итальянское государство уничтожало его идентичность на родной земле. К этой существенной, органической причине нужно добавить еще пренебрежение и презрение, с которыми в лагере относились к итальянцам. Их инстинктивно связывали с фашизмом, а в основном источником пренебрежения и враждебности была страшная злость немцев по отношению к народу, который опять их предал, как предал в Первой мировой войне. И это презрение в беспощадной борьбе за существование в лагере от немцев переняли все, кто имел над безымянной массой хоть какую-то власть; при этом большую роль играло также различие между северным, холодным и сдержанным, характером и средиземноморской чувствительностью и разговорчивостью. Так что даже Лейф, хотя он был норвежцем и врачом, обычно выказывал по отношению к итальянцу презрение, часто граничившее с несправедливостью. Всех итальянцев он считал лентяями, которые плаксивым многословием пытаются добиться милосердной благосклонности. К тому же, как человек статный и высокий, Лейф чувствовал неприязнь по отношению к невысоким людям, которые слишком часто прибегали к мимике лица и языку жестов. Поэтому и приморский словенец, и хорват из Истрии сопротивлялись тому, чтобы разделить судьбу людей, в государство которых они были включены против своей воли. Близость смерти делала бессмысленными навязанные клички, и поэтому норвежский санитар руководствовался определением, которое дал ему Томаж, ведь данные картотеки так или иначе принимались во внимание лишь когда ты попадал сюда, на эту террасу с печью. Тогда номер снова находил имя и фамилию на кусочке толстого картона в канцелярии.