Кронштадт - Войскунский Евгений Львович
— Это ничего. Только в КМОРе, а не в море может счастлив быть моряк.
— То есть как? — удивляется Балыкин.
— Песенка появилась такая. Между прочим, я в училище страстно мечтал об эсминцах.
— Почему ж не пошел?
— Ну, ты же знаешь, Николай Иваныч, мои обстоятельства. Какие эсминцы? Хорошо хоть назначили на новый тральщик.
— Никаких особых обстоятельств у тебя не было.
— Были. — Козырев ткнул окурок в пепельницу. — Сам относился ко мне с недоверием. Забыл?
Балыкин хмурится:
— Ты хватил за обедом лишнего, Андрей Константиныч.
— Я очень чувствовал твое отношение.
— Чувствовал! — Балыкин смотрит исподлобья. — Вот почему я вас не люблю… Чувствуете!
— Кого это — нас?
Балыкин молчит.
— Или меня лично?
Скрестились взгляды.
— Ну, хорошо… Скажу, раз настаиваешь. Наши с тобой жизни сошлись на этом корабле, но очень разные дорожки привели нас на мостик «Гюйса». Что было у тебя? Книжки, школа, отметки, прямая дорожка в училище и на флот. Что было у меня? Батька погиб в Гражданскую, я в тринадцать лет — кормилец семьи, чернорабочий в депо. Ты с малолетства читал книжки про пиратов, а я, чтоб на черняшку заработать, выгребал шлак из паровозных топок. Ты алгебру с геометрией учил, а меня призвали на флот. Я первый раз в жизни увидел белый хлеб на флоте, впервые досыта ел. Ты в училище Фрунзе долбил высшую математику, а я, отслужив срочную, пошел, как активный комсомолец, в училище Энгельса учиться на политработника. Я малограмотный был, понятно, нет? Я сидел ночами над первоисточниками, у меня голова пухла и в затылке ре зало…
— У меня тоже пухла голова от первоисточников, — говорит Козырев, встав и пройдясь по каюте. — А в том, что я родился в семье красного командира, я не виноват.
— Никто не говорит, что виноват.
— Не говоришь, но подразумеваешь. Дескать, неплохо со своим детством устроился, папенькин сын.
Балыкин помолчал, поглаживая тяжелую бритую челюсть.
— Вот за это и не люблю, — говорит он тихо. — Лезешь в мысли.
— Уж скорее ты лез в мои мысли, — начинает закипать Козырев. — Я не забыл, как ты…
Но Балыкин властно прерывает его:
— Отставить! Не будем ссориться на прощание. Что было, то ушло.
— Не ушло, оказывается…
— Ушло! Я видел тебя в бою. Этим все и сказано.
Козырев садится, снова закуривает. Не то вздохнул, не то глубоко затянулся.
— А теперь придет на твое место новый человек, который меня в бою не видел, — говорит с печалью. — И снова начнется…
— Ничего не начнется, — рубит Балыкин. — Не может ничего начаться, потому что у тебя репутация.
— Что — репутация? Я вот чего хочу. Мостик — место открытое, по нему ведется огонь. Хочу, чтоб рядом со мной стоял на мостике друг. Чтоб мы понимали друг друга.
С полубака опять доносится голос боцмана, грянул взрыв смеха.
Балыкин смотрит на часы. Последние минуты он на «Гюйсе». Никто не знает, с каким тяжелым сердцем он покидает этот корабль. Даже Козыреву не понять, с его «чувствительностью»…
— Андрей Константиныч, — говорит он, и его глаза в глубоких затененных глазницах мягчеют. — Мы с тобой вроде бы понимали друг друга. Хочу пожелать напоследок: ложную демократию не разводи, но и лишнего крику себе не позволяй. Команда к тебе относится хорошо, считает удачливым — это надо ценить.
— Нам пока везло. — Козырев задумчиво смотрит в иллюминатор на выцветшее от жары голубенькое небо. — Сколько уже тральцов на бригаде подорвалось — «Буй», «Параван», «Фугас»…
— И давай людям расти. Фарафонова, мы с тобой говорили уже, надо послать на курсы. У него среднее образование, толковая голова…
— Ладно. Пошлю Фарафонова на курсы.
— А механика надо отпустить на повышение.
— Он сам не хочет уходить.
— Мало ли что не хочет. Это неправильно. Люди должны расти.
— Скоро отпущу Иноземцева. — Козырев вытирает платком потный лоб. — Жарища какая-то не кронштадтская… Сегодня утром, Николай Иваныч, был у меня разговор с Волковым… Только прошу — строго между нами. Предрешен вопрос о моем назначении командиром дивизиона. Вместо Волкова.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})— А он куда?
— Пойдет командиром бригады. Вот так. Плаваю на «Гюйсе» последнюю кампанию.
— Команда огорчится. Сильно огорчится команда… Ну, если так, надо Толоконникова в командиры. Хороший, старательный офицер.
— Так и предполагается. Скоро будет приказ о присвоении Толоконникову капитан-лейтенанта. А мне — капитана третьего ранга.
— Серьезные новости… Ага, вот и машина, — говорит Балыкин, услыхав автомобильный гудок. — Ну, Андрей Константиныч… — Они обнимаются, крепко стискивают друг другу руки. — Ты, я думаю, далеко пойдешь.
— Ох, далеко! — усмехнулся Козырев. — В адмиралы выйду.
К концу Лизиного дежурства Иноземцев подошел к ОВСГ. Идти было всего ничего: после очередного похода «Гюйс» ошвартовался у Арсенальной пристани, где и находился ОВСГ со своим закоптелым от черного дыма семейством буксиров и барж.
Лиза задерживалась. Иноземцев прохаживался взад-вперед у трапа ОВСГ, закинув руки за спину и придерживая сумку противогаза, тяжелую от запихнутой консервной банки. Он каждый раз что-нибудь приносил Лизе, хоть она каждый раз просила не носить, ей всего хватает, пусть он не урывает от своего пайка. Тушенку, приносимую им, Лиза тотчас разогревала и ставила на стол, и еще у нее всегда находилась то луковица, то макароны, а однажды и сваренное вкрутую яйцо, которое Иноземцев с интересом, как нечто неслыханно-невиданное, осмотрел, перед тем как ровненько разрезать пополам и съесть половину. Вместо яиц давно уж в ходу яичный порошок — теперь ведь всюду заменители, эрзацы.
Вечер был сырой, в темном воздухе что-то мельтешило, кружилось — то ли редкие, подхваченные ветром дождевые капли, то ли ранний осенний снежок. В Кронштадте небо дырявое, почти всегда что-нибудь с него да капает. Над длинным незрячим корпусом арсенала клубились тучи. На Южном берегу ворчали пушки.
Неделю назад, по приходе с моря, корабельный почтальон принес Иноземцеву письмо. А лучше бы не приносил. Сплошное расстройство, а не письмо. «Юра, я очень перед тобой виновата…» Да глупости (хотелось ему крикнуть Людмиле через темные пространства войны)! Ни в чем ты не виновата. Так уж распорядилась судьба, чтоб в Саратове оказался в госпитале твой одноклассник. Этим одноклассникам вечно не сидится дома. Давно известно. «Не могла тебе все это время писать…» Ну, само собой. Я ведь уже и не ждал письма. Понимал, что все кончено. И если на то пошло, виноват перед тобой я, а не ты передо мной…
Глупости! Никто ни в чем не виноват.
И уж совсем не следовало писать: «Время показало мне, что опрометчивые поступки не приносят счастья. Я жестоко ошиблась…» Ты ошиблась… Что ж, от ошибок никто не застрахован. Какая свежая, какая утешительная мысль… «Юра, если можешь, прости…» Да о чем речь, Люсенька, конечно, конечно… Но почему-то рука не шла написать «прощаю». Что-то здесь не так по части благородства: написать «прощаю» и погрузиться в Лизины объятия…
Надо написать ответное письмо — а рука не идет.
А тут еще и другая неопределенность. Весной он отказался от назначения на должность дивизионного механика, ему хотелось отплавать новую кампанию. Он привык к «Гюйсу», мог предвидеть каждый чих машины, каждый ее каприз, а главное — привык к людям, населявшим корабль, они стали его семьей. Теперь, когда кампания кончилась и предстоял зимний ремонт, он обнаружил, что служба на «Гюйсе» стала в тягость. С неприятным удивлением он открывал в себе то, что так не нравилось в других: раздражительность, крикливость. Уже не в первый раз, накричав на подчиненного, он спохватывался и давал себе зарок, что больше никогда… А потом опять вдруг срывался, чаще всего по ничтожному поводу…
Хотелось чего-то нового. Перемены хотелось. Вон Слюсарь молодец — решительно настоял на своем, ушел на торпедные катера. Катерники здорово действовали в эту кампанию. Слюсарь несколько раз ходил в атаки, потопил тральщик и какую-то крупную посудину, минный заградитель, что ли. На днях Слюсарь заявился на «Гюйс», веселый, в сапожищах, с выпущенным на воротничок кителя отворотом серого свитера, с новым орденом Отечественной войны I степени на груди. Пришел орден показать, ясно. Вот, мол, на вашем «Гюйсе» меня зажимали, а на БТК ценят как надо. Сыпал шуточками. Его катер, порешеченный в сентябрьских атаках, стоял на Морзаводе. Со смехом рассказал Слюсарь, как пришла к нему на катер бригада ремонтников — трое морзаводских. Бригадир все улыбался кривой улыбкой, потом свернул самокрутку, попросил огоньку. Он, Слюсарь, чиркнул зажигалкой — и тут из бригадирского рта при выдохе выбросилось пламя, честное слово, синий адский огонь!