Владимир Шапко - Счастья маленький баульчик
А Панкрат Никитич, доверчивая душа, ничего не подозревая, чуть погодя уже рассказывал весело под перестук колес: «…лет десять мне было всего, И вот, мил человек, пошли мы как-то с ребятёшками на Колюжно-озеро. На рыбалку. Версты три от села. Больно уж рыбы в этом озере было. Да. Как вышли за село, один молодец и достаёт горсть махры из кармана, дескать, налетай, братва, закуривай, я не жадный! Ну, все, понятно, цигарки начали крутить. И газетка нашлась. А я-то курить не умею, не обучен еще. Как быть? Да только разве молодцы оставят Панкратку в беде? Да ни в жизнь! Свернули вот такую козью ногу, что трубу паровозную, запалили и в рот Панкратке сунули. Да. И учат, значит, как курить-то надо. Ты, говорят, Панкратка, вдыхани в себя поглыбже — поглыбже, не бойся — и неторопливо так, понемножку и выпущай дым-то, а в это время и говори… мда… «так, мол, твою так, да так, мол, твою эдак!» По-матерному, значит, пущай. Втянул в себя храбро… ну, глаза-то и выпучил, ровно ерш на крючке! Воздуху нету, посинел весь (какой тут по-матерному пущать). Молодцы, как положено, по горбу постучали. Прокашлялся. Слезы ручьем. Но — живой. Да. Не горюй, говорят, Панкратка, — за первым разом завсегда так. Второй раз легче пойдет. Ладно, утешили. Второй раз заглотил. И впрямь полегче (по-матерному даже успел чуть пустить). Да. И так, помаленьку да полегоньку и наладилось курево-то. Идем дальше, заглатываем и по-матерному выпущаем. Да. Тут, глядь, бричка из-за поворота вылетает. Мать честная! Папаня в бричке родной мой, вожжи натягивает! Молодцы по кустам рассыпались, а я стою как пень при дороге — и труба моя паровозная во рту книзу сверзилась, и дымит вовсю. Выплюнуть даже не догадался. Ну, папаня и приглашают меня, значит, в бричку. Садитесь, мол, разлюбезный сыночек, домой поедем. Сажусь, едем. Ну как, разлюбезный сыночек, спрашивает, накурился аль нет? Ну, я: да, папаня, да боле никогда, да ни в жизнь! Ладно, говорит, дома порешим, как быть. Едем дальше, молчим. А отец-то мой не курил, да и братья старшие. Староверы, у них с этим строго. Ни-ни! Да. Приезжаем в село, к дому, во двор. Тут папаня и говорит, вот что, Панкратушка, я порешил: спытанье тебе исделать. Я сейчас лупить тебя буду, Панкратушка, как Сидорову козу, но ежли не пикнешь, вынесешь — кури в свое удовольствие, слова не скажу. Ну а ежли заорешь, то уж не обессудь — лупцевать буду кажен день. Для кредиту. Снял вожжи, разложил меня на бричке — и поехал… Как тут не орать? Орал так, что полсела сбежалось. Да… в кровь избил меня папаня-то… Вот так, мил человек, с тех пор и бросил. И не тянет!» — смеясь, закончил Панкрат Никитич.
Но фиксатый почему-то не смеялся, сказал задумчиво:
— Значит, тоже бит бывал… папаша…
— Еще как, еще как, мил человек! — опять засмеялся Панкрат Никитич, но увидал, что фиксатый подымается, всполошился: — Куда ж ты, сынок? Посиди. Чайку сейчас сообразим. А?.. Посиди…
— Спасибо, папаша, да выходить мне скоро… — Фиксатый постоял и добавил странное для старика: — Живи, значит, отец… Не нашел я тебя… — И подмигнул, сверкнув фиксами озорно: — Эх и веселый ты мужик, пап-паша! — И исчез, как появился.
12
Мало обращая внимания на бесконечно журчащие речи супруга, Меланья Федосеевна без устали перебирала и перебирала бесчисленные свои сидорки и мешочки. Ощупает сидор — и запустится в него по локоть. И замрет испуганно. Как в памяти дырявой.
Мужа это, видно, отвлекало от спокойного развития мыслей, раздражало. Он прерывался. Смотрел на нее. С легоньким, осмелевшим презреньицем…
— Ну, чего потёряла там?..
— Ничё, ничё! Болтай знай! — тут же «вспоминалась» в мешке Меланья Федосеевна. Завязывала его с облегчением, ставила под полку. Как бы к общей памяти своей. Но тут же хватала другой мешок — и опять по локоть в испуге…
— Вот ить, баба! — совсем уж смело смеялся Панкрат Никитич, затем продолжал развивать свою прерванную мысль Кате и Митьке — …Так вот, я и говорю: не в табаке там дело, или чтоб посуда у каждого своя. Не в этом дело! Вера, вера кержацкая самая строгая была! Вот об чем речь!.. Только как сходил я в 14-м на войну, так и перестал верить в бога. Раз ты, сукин сын, допускаешь такое смертоубийство — нет, значит, тебя на свете! А ежли и есть ты, то ты есть самый главный на свете упырь, потому как только кровушкой людской питаешься! И… и не приемлю я тебя такого, и не нужон ты мне! На дух не нужон! — отрубал рукой в сторону старик. — Моя, вон, все еще под иконами валяется, а я разом — отрезал, отрубил!
Меланья Федосеевна сразу услыхала, заволновалась.
— От бессовестный! От болтает! От отступник! — Зачем-то платье торопливо оправляла. Точно старик оголил ее неприлично при всех. Или сказал про нее что-то щекотливое, двусмысленное.
— А нонешняя война? — строго посмотрел на нее муж. — А еще говорят: бог е-есть! бог все-е видит! — И старик махнул рукой и на бога старухиного, и на ее веру в него. Потом, точно спохватившись, что надолго оставил Катю и Митьку без своего внимания, быстро глянул на них.
После стычки со слепым Панкрат Никитич не столько умом, сколько сердцем уловил резкую перемену в Кате и Митьке. Целый день прошел с того момента, а они слова почти не сказали. Не только ему, а и между собой. Сидят оба красные, точно пылают, не смотрят друг на дружку, глаза, как в лихорадке. И хотя слушают вроде речи его, смотрят будто бы, а не видят и не слышат его. И старик, чувствуя себя в чем-то словно виноватым перед ними, цеплялся за эти их рассыпающиеся взгляды, как-то собрать их старался, оживить, и говорил, говорил без остановки. И наверх этого потока слов выныривало беспокойное, пугливое: заболели? Не похоже. Неужто из-за слепого? Может, я что не так?.. Что с ними?
Еще с самого начала, когда познакомились, удивляло старика — как похожи они. Как отзываются на все одинаково. Как чувствуют одинаково. Переживают. И смутно ощущал старик, что это не просто нити, что связывают мать и сына. Что-то еще тут было. Боязливое что-то, напряженное, больное. Но что связывало их как близнят, как единоутробных. Однако что-то это… они будто скрывали и от людей, и друг от друга. И походило, даже от самих себя… Удивляло еще его, что вот едут они уже несколько суток, а ни разу не заговорили о том, к кому едут. Об отце, об муже. Едут к нему, и не говорят о нем. Ни жена, ни сын… А когда он сам осторожно пытается расспросить их — оба разом точно кричат глазами, умоляют, заклинают, только бы он замолчал об этом. Да что ж там такое-то? Странным, непонятным казалось все это простодушному старику.
И сейчас, виновато глянув на них, как извиняясь, что вот ничего с собой поделать не может, что сами они тревожащим своим поведением понужают его к этому, вновь заговорил:
— Вот едем мы все — люди, ровно нездешние, словом, пассажиры, а ведь у каждого там, за вагоном-то, своя жизнь осталася… И интересно мне, какая это жизнь… Вот у Мити, к примеру, али у тебя, Катюша. Стар я, жизнь прожил, а все интересуюсь. А люди скрытные больше-то. А чего скрывать? И скрывать-то порой нечего. Или стеснительные которые… Вот ты, Катюша… все таишься, а сама переживаешь. Я вижу. А ты скажи, поделись — и легче станет. Нельзя одной на душе тяжкий груз таскать, нельзя… — Катя затеребила платок, но старик решил идти до конца: — Раньше все к попу поверяться-то ходили, каялись, а ты человеку расскажи. Что он, человек-то, хуже попа? Аль не поймет?
Катя вдруг закрыла лицо ладонями и заплакала, раскачиваясь.
— Господи, дочка! — испуганно воскликнул старик. — Ну что ж ты убиваешься-то так? Ну раненый, ну тяжелый, так верить надо, дочка, верить! Поправится! Нельзя же так… Приедешь к нему — и будешь все время плакать… ему-то каково будет?
— Не хочет он нас… он…
— Мама! — вскрикнул Митька. — Не надо!
Но Катя продолжала проталкивать сквозь слезы:
— Ни разу… ни разу не написал из госпиталя… люди сказали… написали люди… а он… он…
— Да что с ним?! Без рук?! Без ног?!
Катя пригнулась, плакала и только отрицательно раскачивала головой: нет! нет! — нет! нет! простите вы меня-я!..
Да что же тогда? Как же он? как же так? разве можно так? как же? — бормотал и бормотал старик, а в мозгу его, как внезапная кровь на снегу, неотвратимо проступала догадка, и он, не в силах остановить леденящее это расползающееся пятно, беззащитно замер, откинувшись к стенке…
13
Радостная… и горькая весть об Иване ударила Колосковых 9 мая, в День Победы.
С утра Катя пошла в магазин — по восьмому талону должны были давать повидло и крупу. Дмитрий Егорович и Митька были дома.
Старательно, с нажимом пера, выписывал Митька заглавную букву В — точно дисциплинированных цыплят в тетрадку высаживал. Из открытого окна ветерком наносило неясные, раздерганные голоса — за два квартала, у здания почты, возбужденно бегали, суетились какие-то тетеньки. Они показывали на крышу, на усохшую глотку громкоговорителя. «Сводку, наверное, передают, а там сроду все заикается…» — с неудовольствием подумал Митька. Сдернул с пера соринку, макнул и выпустил в тетрадку очередного цыпленка. Полюбовался. И еще выпустил рядом.