Виталий Мелентьев - Фронтовичка
Рядом с мощной Ларисой Валя и в самом деле казалась совсем маленькой, почти девочкой. Туго перетянутая ремнем, в узкой облегающей юбке, которая кончалась как раз над голенищами кирзовых сапог, коротко подстриженная, похудевшая, она выглядела очень молодой и хорошенькой. Но красота ее была какой-то ненастоящей, скрытой, словно Валя припрятывала ее до поры до времени. Излишне упрямо были сжаты все еще пухлые губы, в глазницах, возле просвечивающего носа с раздвоенным хрящиком посредине, залегли глубокие тени. Она не знала, что как раз эти тени и показались Ларисе подозрительными.
И только когда Валя сердилась или смущалась, к щекам приливала кровь, и они не то что розовели, а как бы светились изнутри, а глаза, темнея, становились почти карими, теряли свою холодность и мерцали то мягко, почти застенчиво, то горели непримиримо ярко. В эти минуты она бывала очень красивой и какой-то целомудренно чистой.
Лариса разглядела этот ее внутренний огонь даже при свете керосиновой лампы с разбитым стеклом и поверила в него. Через несколько дней, когда Валя расчесывалась, Лариса увидела в ее волосах серебряные нити.
— Это что у тебя, с детства так-то?.. — спросила она.
— Что — с детства? — не поняла вначале Валя.
— Да вон седина-то лезет.
Валя помрачнела и отрицательно покачала головой. Неудобно выгибаясь у разбитого зеркала, она с трудом разыскала серебряную нить и с удовольствием вырвала се Поджав тонкие губы, Лариса неодобрительно и слегка растерянно смотрела на нее:
— Это где же тебя угораздило?
— Там меня уже нет, — резко ответила Валя, и глаза у нее стали светлыми и холодными.
С этого дня между ними установились странные отношения не то дружбы, не то взаимного недоверия. И хотя дружбы было все-таки больше, подозрительность не проходила. То подсмеиваясь над этой подозрительностью, то восставая против нее, Валя все-таки иногда подчинялась толстой Ларисе почти так же, как подчинялись ей машинистки, ансамблистки, наборщицы из дивизионной типографии.
Лариса работала на кухне АХЧ не то младшим поваром, не то старшей рабочей и командовала там так же, как и во временных девичьих общежитиях. Она была твердо уверена в своем праве командовать и обличать, и все то ли по привычке, то ли от собственной внутренней слабости признавали это ее право. Только одна Валя, даже подчиняясь Ларисиной заботе, выполняя ее простые и житейски-разумные распоряжения, не разрешала ни покрикивать на себя, ни обсуждать свои личные дела.
Но то, что Валя все-таки принимала Ларисину заботу, и как бы там ни было, а подчинялась ей, лишний раз подчеркивало, что в ее характере есть раздвоенность, нет настоящей собранности и целеустремленности. И это злило.
10
Дивизия стала в оборону — сменила уходящее на отдых и пополнение соединение. Концерты пришлось давать прямо на передовой — в тесных землянках и блиндажах. Делать в них Лие было нечего, и она все чаще оставалась в отведенной для девушек избе, а Валя и Виктор путешествовали по ротам.
Зима в тот год выдалась мягкой. В брынских и жиздринских лесах пушистый снег лежал на ветвях сосен и лапах елей невесомо, легко, как украшение. В разнолесье, в его трогательную серебристость были вкраплены оставленные осенними ветрами багровые, будто перекаленная медь, трепетные листья осин. Латунными пятачками были украшены подернутые чернью березы, а на южных склонах оврагов на неопрятных кленовых сучьях застыли бронзовые пятипалья.
И только в дубравах не было медной мелочи. На корявых деревьях темным золотом вспыхивали на зорьках крепкие и жесткие листья. Даже опаляющий ветер близких разрывов не срывал их с ветвей, и сквозь пороховую копоть они все так же гордо отсвечивали благородным золотом увядания.
Но больше всего Валя любила ночные леса — с неясными, петляющими тропинками, оспинами воронок, горьким и печальным запахом тронутых осколками осин, с пьянящим настоем хвои. Она любила их настороженность, призрачное переплетение теней, любила мрак, который сгущается уже за ближними деревьями, не то манящий, не то грозящий. С тех пор когда она ухаживала за Нечаевым, лес всегда казался ей живым существом, со своими повадками и привычками. И, сливаясь с ним, впитывая его запахи и шорохи и в то же время как бы растворяясь в нем, она чувствовала себя сильной, хитрой и даже жестокой — как раз такой, какой ей хотелось быть. В таком темном, затаенном лесу у нее менялась даже походка — она становилась скользящей, хищной, как у идущего по следу зверя. В эти минуты она была строга и молчалива и, только выходя на дорогу или полянку, начинала издеваться над своим вечным спутником Виктором, который не любил лесов и откровенно боялся их.
Но даже Виктор был покорен жутковатой и торжественной красотой освещенного полной луной прифронтового леса.
Искрящиеся, бесконтурные очертания сугробов резко и безжалостно перечеркивались извилистыми тенями ветвей и стволов. Шагать по этим почти живым в своем безмолвии теням, невольно прислушиваясь к морозному потрескиванию деревьев, к скрипу снега под ногами, было так же удивительно, жутко и приятно, как в детстве войти в темную, нежилую комнату.
Кроме теней и сугробов сам по себе жил и творил свое сказочное дело еще и лунный свет. Его весомые, искрящиеся снежинками разнокалиберные колонны были так солидны и монолитны, что порой хотелось обойти их, чтобы не удариться об их резкие грани.
В этом лесу человек жил тревожной и настороженной жизнью, весь сливаясь с природой, ощущая ни с чем не сравнимое, разве только с детскими полетами во сне, чувство восторга и отрешенности от всего, что осталось позади и что ждет впереди.
Каждое путешествие по такому лесу для Вали было важнее, чем недельное пребывание в санатории. Она иногда нарочно вспоминала другой лес — с робкими, будто туманными лучиками между темных ветвей, неяркие звезды в вышине и страшные удары: глухие — в теле, звонкие — в дереве. Но ни светящейся точки, ни даже боли в затылке она не ощущала. И она наслаждалась лунным лесом, вместе с пахучим воздухом втягивая в себя его силу и внутренний покой. О красоте она не думала. Красота — удивительная, каждую минуту, после каждого близкого разрыва меняющаяся и как бы очищающаяся — была той основой, тем главным, что позволило Вале ощущать и впитывать в себя покой, силу и мудрость.
Она даже разозлилась на Виктора, когда он, сверкая восторженно открытыми глазами и все-таки с опаской посматривая в серебристо-туманную глубину леса, торопливо забрасывая за спину аккордеон, как солдат винтовку, и горячо говорил:
— Вы понимаете, Валя, этот зимний, неестественный лес, как ничто другое, вызывает желание творить, писать. Я сейчас как оркестр: во мне звенят все самые разнообразнейшие инструменты и прежде всего поют скрипки. Знаете, так тонко, нежно и в то же время холодно, лунно. Так поют скрипки только у Чайковского. Вы знаете, мне уже давно казалось, что некоторые наши композиторы слишком переучены. Они берут западную основу и вплетают в нее наше русское звучание. А вот Чайковский, он — русский! Русский до последнего полутона. Понимаете? Но не просто чутьем, а кровью русский, культурой, изумительно тонкой, всечеловеческой и в то же время только русской культурой. Вы не находите?
Виктор забегал вперед и заглядывал Вале в глаза. Его бледное длинное лицо тоже казалось лунным, необыкновенным и красивым. Не дождавшись ответа, он испуганно вглядывался в светлую глубину леса и опять говорил быстро и радостно:
— Вот, знаете, я очень люблю музыку. Очень! Я преклоняюсь перед музыкантами — Бетховеном… хотя нет, этот выше. Как и Вагнер. А вот Верди, Паганини, Лист, Шопен — все они великолепны, могучи. Я признаю это. Я учусь у них. Но почему, почему из всех опер, понимаете, из всех, я чувствую себя дома только на «Евгении Онегине»? Почему? Не «Снегурочка», не «Пиковая дама», нет! А вот «Евгений Онегин»?
Он говорил еще о чем-то, но Валя с удивлением отметила, что и она из всех опер по-настоящему любит только «Евгения Онегина».
Она задумалась, ушла в себя и вдруг почувствовала, что где-то в глубине души у нее тоже поют скрипки — много скрипок — кристально чисто и, как теперь она понимала, именно лунно. Она засмеялась и сказала об этом Виктору.
Он обрадовался и впервые приблизился к ней вплотную, взял под руку. Аккордеон оттягивал его левое плечо, Виктор нагибался в поясе и прижимался правым плечом к Вале. Она не отстранялась, и они шли по снежному, пронизанному светом и тенями лесу, как на прогулке в парке. Справа и слева грубым, багровым огнем вспыхивали неслышные разрывы, скрипел снег под ногами, и в такт шагам тревожно звенела Валина гитара.
— Но понимаете, Валя, я сейчас в лучшем положении, чем Чайковский. Да, да, не удивляйтесь. Он мог видеть и вот эту лунность, и покой, и такую девушку, как вы, и все то, что мы с вами видим, — всё, всё. Он, наверное, как Наташа Ростова, с молоком матери, с воздухом впитал в себя все русское. Но он не видел, не мог видеть всего этого при подсветке вот этих разрывов, не слышал тарахтения вот этих автоматов и не мог идти по такому лесу с седой девушкой в военной шинели. И куда идти! На фронт! На передовую. И для чего?! Чтобы дать концерт. Понимаете?! — торжествовал Виктор. — О нет, я знаю, потом, после войны, найдутся людишки, они будут страшно завидовать нам, видевшим и пережившим вес это, в глубине души они будут презирать себя за то, что не пришли сюда же, а отсиделись в тихом местечке. О, эти люди изворотливы и хитры. Они станут доказывать, что война — это только барабан и разноголосица духовых инструментов. И они никогда не поймут сочетания литавр и гитары, медных тарелок и скрипок…