Елена Ржевская - От дома до фронта
— Теперь уже скоро должно прийти письмо от моих, — говорит Катя, уставившись в одну точку перед собой. Со дня на день должны освободить Можайск. — Они такие неприспособленные…
Я ей говорю все то, что мы обычно говорим друг другу: они живы, целы, отыщутся, и письмо вот-вот придет, надо терпеливо ждать.
Чтобы развлечь ее, я достаю наугад у себя из-под головы прошлогоднюю тетрадку какого-то школьника.
— Тема: «Приметы весны».
Птицы — наши друзья. Это знаем ты и я.Честное даем мы слово, что нигде и никогдаМы не сделаем плохого, не разорим их гнезда.
Катя крепится, не вздыхает больше, слушает и даже улыбается.
— Послушай, Катя, давай попросимся в одну часть.
Она оборачивается ко мне, кивает, пододвигается ближе, обнимает меня за шею.
И тут нас застают ввалившиеся девчонки. Зина Прутикова делает нам выговор, в первую очередь мне: я распространитель гриппозной заразы и не должна обниматься… Резонно.
Они принесли кое-что для черной прожорливой печки — несколько планок от забора и сиденье от лавки. Зина Прутикова наставляет, как распределить их на две подтопки: сиденье от лавки ставится к печке на просушку.
— Повелевай! — говорит ей Ника.
И она повелевает, это у нее получается.
— Я сейчас пойду потрясу тетю Дусю, пусть даст хоть немного сухих. — И опять, как в те дни, когда болела Анечка, у нас в комнате тепло благодаря неусыпному руководству Зины.
На этот раз она заботится обо мне. Очень мило.
— Уймись. Разве в тебе для нее дело? В задаче. А ты тут ни при чем, — говорит Ника.
Все же забота есть забота.
«Птицы — наши друзья, это знаем ты и я…»
Я бросаю школьную тетрадку на пол, туда, где свалены планки от забора: пойдет на растопку.
Ника, заметив еловую веточку над моей кроватью, принимается напевать: «Наш уголок я убрала цветами…»
— Ну уж, — обижается Катя, — вы ведь из пустяка задразните.
Стук в дверь. Гиндин. Кланяется с порога и вообще немного торжественный и с каким-то мешочком в руке. Размашисто опускает мешочек на стол.
— Из Свердловска! — Садится в шинели, только пилотку снял, и с силой гладит себя по голове.
Я-то знаю, почему он так взбудоражен. Он показывал мне фотографию черноокой харьковчанки, эвакуированной в Свердловск.
Дядя Гиндин развязывает мешочек и трясет его над столом. Сыплется сушеная вобла и пестрые бумажки — конфеты! Конфеты!
Начинается пиршество. Зина Прутикова, вернувшись снизу с добычей — охапкой сухих поленьев, отсылает мигом Анечку за кипятком к тете Дусе.
А дядя Гиндин, он сидит под лампой и я вижу — косится за черную печку, не знает, можно ли подойти ко мне.
Катя озабоченно оправляет мою постель. Чего уж там — респектабельней она не станет.
Анечка вернулась с чайником. Едим сушеную воблу с хлебом. Пища богов. Гастрономический разгул. Чревоугодие.
Гиндин протискивается за черную печку. Стоит в распахнутой шинели, с воблой в руках.
— Подумайте! Сама разыскала мой адрес, — говорит он в счастливом смущении. — Как только ей удалось отправить посылку?
Рот мой полон, и я могу лишь промычать в ответ. Ах, побольше бы таких трефовых дам, что сквозь все почтовые препоны шлют сюда своим избранникам запрещенные продовольственные посылки.
— И носки шерстяные еще. Но как, скажите, дошла посылка?
— Непостижимо. Только на крыльях любви!
— Смеётесь.
Он стоит, наклонив набок голову, опустив плечи, и ждет от меня каких-то еще слов. Я вдруг вижу, как на тридцатитрехлетнем его лице проступает что-то растерянное, юное, двадцатилетнее, и говорю ему, как младшему:
— Вас любят. Вот и все.
Слышу, Зина Прутикова велит суп с макаронами, что принесла из столовой Дама Катя, оставить для меня на утро.
А сейчас мы приступаем к чаепитию. Кипяток с карамелькой. Какое это блаженство. Слава любви!
2
В старом, некогда барском доме — чьем-то дворянском гнезде, где потом был главный корпус кумысосанатория, а сейчас классы Военного института иностранных языков, в большом зале накрыты столы. Вино в графинах, бутерброды на тарелках, сдоба… Электричество в люстрах (у кумысосанатория свой движок).
Среди этого великолепия сидим присмиревшие, в чистых подворотничках.
Командование устроило вечер для наших курсов. Вечер как бы новогодний, потому что Новый год на носу, и выпускной заодно — через несколько дней нам выдадут дипломы.
Столы составлены буквой «П». За главным столом — начальство и преподаватели.
Генерал Биази, красивый, импозантный, залитый электрическим светом, напутствует нас. Мы первый выпуск — лицо и марка курсов.
Закончив говорить, он идет с бокалом в руке к нашим столам, бравурный и приветливый, галифе на нем с красными лампасами. За ним — строгий, подтянутый и очень высокий и прямой, в благородных сединах, полковник Крандиевский. Бокал держит за ножку длинными аристократическими пальцами.
Мы осторожно стучим стаканами в их бокалы и не садимся — следом идет вереница помощников генерала. Добрые пожелания сыплются на наши головы.
Выпиваем. В головах немного проясняется. Нас чествуют, оказывается.
А вон и Самостин, сидит за столом начальства, левее, с преподавательского края, и ерзает, крутит головой, высматривает знакомых за нашим столом. Привет, Витя Самостин!
И Грюнбах, цивильный, маленький, — там же за столом, с краю. В белой рубашке, при галстуке — это уж как всегда.
За что пьем? «Чтоб всем нам встретиться после войны». Кто там за нашим столом такой шустрый, находчивый пустил тост?
Еще недавно мы этих слов избегали. А с тех пор как немцев гонят от Москвы, опять заговорили: «после войны»…
— Ну, чтоб не последняя! — А это Митька Коршунов хмуро тряхнул головой, светлая прядь волос упала на брови.
Поднялся генерал Биази:
— За победу! За победу над врагом, самым жестоким, самым коварным, какого знала за всю историю Россия, — за победу над фашистскими оккупантами!
Встаем, опять чокаемся.
Совсем недавно генерал Биази приезжал к нам принимать присягу, в черных неразношенных валенках. Какие это были тревожные дни для Москвы, для всех нас! Мне кажется, генерал был тогда проще, доступнее. Но, может быть, теперь просто больше порядка во всем и каждый придерживается своего места.
В конюшне у строевой части вывешено объявление — можно получить броню на свою московскую жилплощадь. Еще недавно никому и в голову не пришло б такое.
— Отчепись, — говорю Нике.
Она сидит, ни слова не проронив, и тянет меня за рукав.
— Тебе что, жалко? — простенько так обороняется, на себя не похожа. Рукав не отпускает. — Я загадала кое-что. Мне надо за талисман подержаться.
Ну, тогда ладно, держись за мою пуговицу, не жалко. Наверное, загадала, получит ли в оставшиеся до отъезда дни письмо от своего «партикулярного несчастья». Что он за тип, не пойму. Наверное, вроде Грюнбаха.
— Геноссе Грюнбах! Геноссе Грюнбах! — кричим. — К нам, пожалуйста…
Он пробирается по залу. Один-единственный цивильный среди воинства. Как маркитантка на поле брани.
— Друзья мои… Вероника Степановна! Я хотел бы вам пожелать…
— Геноссе Грюнбах, ваше здоровье!
— Prosit!
— Чтоб не последняя, — говорит Ника, щурясь на хмурого Митьку. — Как это по-немецки?
— Prosit!
О, беспощадное электричество. Лацканы и рукава бостонового синего пиджака лоснятся вовсю на маленьком Грюнбахе.
— Ангелина-матушка, квантум сатис!
Ангелина улыбается Нике и смущенно отодвигает от себя тарелку с бутербродами. На ее широкой груди над клапаном кармана прикреплен сегодня значок парашютиста.
А вот и Витя Самостин двинул из-за начальничьего стола сюда к нам, стараясь изо всех сил не вращать плечом и выпятив от усилия колесом грудь. Три кубаря у него на петлицах. Аттестовали парня.
Мы плотнее сдвигаемся, и он протискивается на скамью между мной и Никой. Голова у него, как у солдата первого года службы, — шершавая. Только-только еще обрастает.
Митька обрадованно тянется к нему через стол. И он трясет обеими руками Митькину руку. Митька — редкий сокурсник, к которому Самостин относится, можно сказать, с симпатией.
— Ну как? Каково? А что? Ничего?
Примерно так звучат их восклицания, если послушать со стороны.
— Я-то? Сам видишь. — Митька обводит зал резким движением руки. — Благообразно, благолепно, благоговейно…
Кидается к свежему человеку. Но наш Витя Самостин медлит, не братается. Я треплю его шершавую голову:
— Да ты выпей.
Не пьет. Митька одиноко допивает свой стакан, с грохотом ставит.
— Братцы! — взывает громко. Что-то он сейчас учудит. Ребята на него озираются: думают, перебрал. Нет, не то. Он сутулится, вроде зябко ему. — Закругляйсь! Уже все было в ассортименте!