Елена Ржевская - От дома до фронта
И позже я замечала за ним: он ценил в девушках некорыстные поступки.
Он стал отличать меня и даже однажды закатился ко мне. Вошел нежданно, не снимая бобрика, запустил руку в карман пальто и бросил на стол горсть карамелек в цветных бумажках. Он гулял.
Приподняв плечо, скособочившись, он ходил по комнате, налетая на стулья, всматривался в предметы, сдвигал брови, изучая фотографию в рамочке, громко сопел, что-то соображая. Праздных вечеров в его жизни не было, так что за этот я была в ответе.
Я почувствовала себя неуютно и озабоченно, словно по комнате пустился шагать шкаф и, того гляди, пребольно отдавит ногу, а вступить с ним в переговоры невозможно — не знаешь языка существ этого вида.
Потом мы сидели за чаем, и Самостин отрывистыми фразами откровенно выражал свои чувства. Ох и не любил он своих сокурсников! Он начал с нуля, дал им фору. Они не замечали брошенного вызова.
Он уже кое в чем успел. Люди исчезали, повсюду редело, вакансий было сколько угодно — только объявись с дипломом. Но и без диплома, со знанием португальского языка Самостин уже понадобился в «Известиях» и выполнял там какую-то работу без отрыва от института. У него стали водиться деньги. На его внешнем виде это никак не отразилось: по-прежнему он носил сапоги и брюки навыпуск и свой бобрик. Не хотелось ему, по-видимому, рвать с привычным. А может быть, в этой оболочке он чувствовал себя прочнее и огражденнее от всего, что жило в те годы под занесенным мечом. Его внешний вид не только не был ни в чем ему помехой, наоборот — такой он казался социально надежным тем, кто брал его на работу. А преподаватели в институте с особым рвением относились к способному парню из глубинки.
Другой раз, когда он вот так же внезапно приехал ко мне, я собиралась на день рождения к подруге. Мы отправились вместе. В тесной комнате собравшиеся читали стихи, пели, топтались в фокстроте.
Самостин, не зная, куда себя деть, стал изучать книжную полку. Выдернул книжку, подошел ко мне.
— Гляди, гляди! — Он возбужденно листал страницы, показывая мне фотографии.
Это была знакомая ему книга об археологе Шлимане, откопавшем Трою.
— Вот, гляди! Труд без отдыха, в нужде, и какой труд, какие знания! Мощь! И никто не догадывается, что ему предстоит совершить. В безвестности живет. А в сорок семь годков берет и поражает всех, весь мир! — Самостин, захлебываясь, листал страницы, остановился на последней фотографии: тучный пожилой человек в горностаевой мантии. — Вот! Вот он! После Трои!
Он воспаленно озирался, впиваясь в свое грядущее сквозь стены тесной комнаты, где звучал фокстрот и мерно покачивались пары. Наполеон, Кутузов, Талейран, на худой конец — Шлиман. Была бы Троя — венец всему.
Удивительное это дело — встретиться в разгар войны на ставропольском базаре. Самостин все теребил меня: как попала в армию, что собираюсь делать. Он рассматривал меня в шинели, расспрашивал. И я его теребила. Кто мы такие, каковы мы в этой новой действительности? Куда определила нас война?
Витю Самостина — в преподаватели португальского языка у Биази.
— В городе будешь — заходи к нам. Мы в школе живем, второй квартал отсюда — угловой дом.
— А чего ж? Зайду как-нибудь. Вот хоть на базар другой раз за самосадом пойду. А у вас что, одни девки?
— Девки, девки. Женихом будешь. Заходи.
Дружески простились, и я пошла с брезентовыми сапогами под мышкой.
Ветхие старички беженцы из Белостока семенили впереди, поддерживая друг друга. Я, в их валенках, постеснялась обогнать стариков, свернула проулком в обход — благо ногам тепло, искрится снег и можно не бежать домой сломя голову.
3
Портной Чесноков живет на краю города. Путь к нему идет берегом реки. Ох и ветра же на Средней Волге! Снег падает на промерзшую землю, ветром относит его под заборы.
Дама Катя шагает кое-как, путается в полах шинели, спотыкается. Анечка прижимает к себе пустую крынку: на обратном пути пойдет искать молоко — ее черед.
Вот и забор, глухой. В палисаднике наметаны сугробы под самые окна. Но к крыльцу подрасчищена тропинка — шагай, коль пришел.
Низкие перильца и кольцо в двери — в Ставрополе у всех дверей и ворот такие же кольца.
Просторные сени. Дверь в кухню. С подстилки — черная кошка, красноватым, колдовским глазом провожает нас. И пахнет не хлебом — зельем каким-то.
За кухней — зала. В незавешенном проеме видно — за переборкой никелированная кровать, синие пухлые одеяла и подушки под потолок.
Большой, добротный, натопленный, пустой дом — всего три человека семья.
В зале против зеркала — старый-престарый, закопченный плакат: «Все за оружие! Бей Колчака!» Прикноплен портрет Дзержинского. Под ними — портной Чесноков с женой, его дочка и родня.
Время ли так тихо движется в Ставрополе, что декорации менять не требуется, или этот плакат Гражданской войны вместе с портретом Дзержинского — охранная грамота портного Чеснокова, напоминание о заслугах его молодости?
Спросить не у кого. Все трое — вроде бы слегка угоревшие — смурные, недослышивают.
Сам Чесноков работает в артели «Заря новой жизни». Тут в городе и потребительская кооперация, и артель, и чайная носят такое название.
Не знаю, как на работе, а дома, с частной клиентурой, портной Чесноков неразговорчив. Прищуривается, ходит боком, припадая на ногу. Мерку не снимает, а прикидывает на глаз и все время чего-то не понимает.
Жена Чеснокова опрятная, большая, костлявая. Она при нем как бы за переводчика с клиентами. А нет его дома, и она говорит:
— Мы сами не можем, мы ничего не понимаем.
Я замечаю: на спинке венского стула висит моя гимнастерка, перешитая на прищуренный глаз Чеснокова — от нагрудных карманов разбежались лучиками вытачки. На рукаве поблескивает посеребренная старинная пуговица с выпуклым якорем.
Это как понимать? Где же моя законная — полевая, зеленая?
Потерял портной Чесноков или просто пришил второпях другую — споротую лет тридцать назад с бушлата волжского матроса?
— Пусть, пусть, — решает Ника. — Может, это твой талисман теперь. Не спарывай. Может быть, правда талисман.
Присаживаюсь. Пить охота.
Дочка Чеснокова в опрятном байковом платье — ее обшивает мать, — с желтыми прямыми волосами и желтой гребенкой в них, бесшумно ступая, приносит колодезную воду.
У них в семье у каждого свое назначение. У дочки — вот так послушно ступать в мягоньких войлочных туфлях. Отпиваю воду, свежую, ледяную, гляжу в кружку — белое-белое эмалированное донышко.
Вот не сдвинусь никуда с места. Буду пить глоточками, смотреть на белое донышко, или на дочкины желтые волосы, или на чистые некрашеные половицы. Замру.
Пусть портной Чесноков прикнопит меня на стену. Вишу. Не жалуюсь. И время не шевелится, как в летаргическом сне. И все стороной, стороной — не бередит, глухо так в затишке, укромно — край земли.
Очнусь, а война уже вся. По домам.
Глава пятая
1
Лежу за черной круглой печкой одна в комнате. Болею.
Все на занятиях. В окне потихоньку развиднелось, но декабрьский день короток, и вскоре опять сумерки. Придут с занятий — засветят лампу. Пока я болею, тетя Дуся исправно заряжает лампу керосином. Она иногда заглядывает ко мне среди бела дня в длинном теплом пиджаке и мужских башмаках.
Присядет на кровать, угостит семечками. Тоненькая струйка семечек побежит из ее горсткой сложенной руки в мою. Грызем семечки — «самарский разговор». Тетя Дуся сплевывает на пол, сумрачно вздыхает — со дня на день должны призвать ее мужа, ждут повестки. Молча ерзает большими башмаками по полу, вся во власти тревожных дум, стряхивает шелуху с пиджака, с подола юбки и поднимается — пойдет по своим делам.
Я опять одна, но одиночество не тяготит — редко случается побыть одной.
Дама Катя вернулась домой раньше всех, в руках… еловая веточка, котелок с супом и пайка хлеба для меня.
— Двенадцать населенных пунктов, сто тридцать пленных, шестнадцать автомашин и чего-то еще… — сообщает она с порога.
Теперь каждый день хорошие известия. Пока мы тут проваландаемся на курсах, может и войны на нашу долю не остаться.
Дама Катя зажгла лампу, приладила еловую веточку над моей кроватью, воткнув ее в обои. С супом надо обождать: девчата принесут что-нибудь на растопку — тогда согреют суп.
Она присаживается на мою постель, сложив на коленях руки. Из просторного ворота гимнастерки торчит белая хрупкая шея.
— Теперь уже скоро должно прийти письмо от моих, — говорит Катя, уставившись в одну точку перед собой. Со дня на день должны освободить Можайск. — Они такие неприспособленные…
Я ей говорю все то, что мы обычно говорим друг другу: они живы, целы, отыщутся, и письмо вот-вот придет, надо терпеливо ждать.