Катехон - Сухбат Афлатуни
«Что же тогда было главным?»
Главное, как всегда, трудноуловимо. (Он пошевелил пальцами.) Главное – это, собственно, жизнь, а она ускользает, едва мы только… не только даже изучаем, но едва называем ее. Жизнь и время. Что, по сути, одно и то же.
Оба, и Фогт, и Ульянов-Ленин, в каком-то смысле потерпели поражение. Один не смог создать общество будущего, другой – открыть мозг будущего. Один лежал с выпотрошенной головой в Мавзолее – выполняя функцию катехона. Другой дожил до конца пятидесятых, пережив и нацизм, и сталинизм, и войну, и самого себя. Иногда ему казалось, что кто-то вынул из него мозг, отчего в голове стало пусто и холодно, а потом ставил перед ним его мозг, плавающий в зеленоватой жидкости, и требовал, чтобы он, Оскар Фогт, его скорейшим образом изучал. «Я не могу, – отвечал доктор, выходя из себя. – Чтобы изучать мой мозг, мне нужен мой мозг; извольте вернуть его на место», – и просыпался.
«Простите, как вы сказали про Ленина? Кате…»
Увы, господа, на сегодня всё. Он вздохнул, выбросил стаканчик в ведро и улыбнулся. Пора расходиться, майне дамен унд геррен. Ну, раз, два, три! Исчезли.
«А стул?» – спросил один, покачиваясь, но не желая пока растворяться.
Я сам его отнесу.
Коридор был пуст. Он взял стул и потащил его; протащив немного, оставил. Кабинеты всё равно уже закрыты, завтра сами уберут. Он спустился вниз и стал отвязывать велосипед.
19
Всё начинается с любви.
Ташкент торопливо зацветал; вспыхивали урючины, точно зажигаясь друг от друга, как спички. Потом… потом должен был выпасть последний снег, «сарык кор», «желтый снег». Прямо на цветущие урючины? Да. И на желтые, ослепительно желтые форзиции. Снег, озябшие урючины, желтое пламя форзиций, снег, многоточие, снег…
Они сидят в поточной аудитории, где вечный холод, куртки не спасают. Приходится греться друг другом, брать друг друга за руки, за колени, многоточие…
История философии. Эмпедокл. Бросился в жерло Этны, но вулкан выплюнул его медную сандалию.
Он сжимает ее руку. Под партой, в кармане.
Космос, по Эмпедоклу, состоит из двух стихий, Любви и Вражды. Когда наступает эра Любви, всё стремится друг к другу.
За стенами быстро идет снег, он чувствуется даже здесь, в «поточке» без окон, еще ее называют «бочкой», дыхание этого снега, дыхание озябших урючин и форзиций. Потому что наступает эра Любви, всё тянется друг к другу, его ладони и ее, вначале только ладони, ледяные, озябшие. И все предметы стремятся, ползут, катятся друг к другу, проникая и слепляясь. Весь космос, как учит Эмпедокл, притопывая от холода медными сандалиями, весь космос со своими цветущими под снегом урючинами, трамваями, губами, форзициями слепится в один неразличимый ком, шар, Сфайрос и застонет в любви. И на секунду, долю секунды всё станет всем, многоточие, пробел.
«Ты меня никогда не любил, – скажет она через полгода. – Ты со мной только экспериментировал».
Он будет идти рядом, засунув руки в карманы джинсов. Будет теплый день. Он не будет возражать, а она, конечно, будет ждать его возражений. Нет. Он просто спросит, почему она так думает.
«Потому что, когда я… начинаю стонать, ты разглядываешь меня, как морскую свинку».
Он пошевелит пальцами в карманах.
Но ведь можно соединять любовь и исследование.
«Нет, нельзя», – скажет она и станет быстро переходить дорогу, как раз подъехал ее трамвай. Он даже запомнит его номер: тринадцатый.
20
Они снова едут в Эгу. Славянин роется в хэнди, Турок смотрит в трамвайное окно. Можно было на машине, но они должны передвигаться так, как передвигался Сожженный. Сожженный, как известно, любил трамваи. Трамвай скользит по городу, как по воде.
Город аккуратно зацветает. Аккуратно и дисциплинированно – здесь даже деревья стремятся к порядку. Людей на улицах почти нет; не то что в Стамбуле. Впрочем, когда-нибудь турки станут таким же старым народом, как и немцы… Трамвай плавно поворачивает. Турок шевелит пальцами ног, сегодня он в белых кроссовках.
Они поднимаются на холм и покупают билеты, как все. Раньше здесь была крепость, потом сельскохозяйственная выставка, теперь этот парк; всё цветет и радует глаз; последние два слова пропеваем.
– Любовь – это когда ты теряешь свою форму, – говорит Турок возле цветущей яблони. Говорит самому себе; Славянин отошел. Возможно, он говорит это цветущей яблоне. Сожженный иногда разговаривал с деревьями. Он называл это дендродиалогом.
– Красиво? – спрашивает Славянин, вернувшись.
Турок пожимает плечами.
– Они решили расформировать Институт, – говорит Славянин. – Вот, шау маль[5].
Показывает сообщение на экране.
– Еще полгода… – Турок заканчивает читать и поднимает глаза. У него длинные ресницы.
Они молча идут по его маршруту.
Вот здесь, возле куста, стоит шезлонг, на котором он любил отдыхать. Куст покрыт нежной (робкой, первой – выбрать нужное) зеленью. В парке пустынно, в выходные здесь будет людно, но он не приезжал сюда в выходные.
Турок выбрал «робкой» зеленью. Славянин, подумав, – «нежной». Мысленно стер, заменил «первой».
Хорошо, что, по крайней мере, этот парк не был придуман им.
– Бист ду зихер?[6]
На Славянина иногда нападает это, как сейчас, – не к месту вставлять немецкие слова. Демон немецкого языка, поселившийся в нем, делает успехи.
– Хорошо, – тихо говорит Турок, – они расформируют Институт, сожгут все записи, все архивы, возможно, даже всех сотрудников.
Славянин хмыкает.
– …Конечно, не так открыто, – продолжает еще тише Турок, – необязательно ведь каждый раз устраивать из этого шоу.
Домики, где держат коз и свиней. Дети приходят сюда и кормят их.
– А я даже рад, – потягивается Славянин. – Надоело здесь торчать. Мид-терм репорт я им уже сдал, финальный зашифрую и вышлю по имейл.
– Уедешь в Россию?
– Еще не решил. Там тоже…
– Подожди. – Турок смотрит на часы. – Мы должны взять братвурст.
Они берут по братвурсту, поджаренному до черноты, чипсы и салат с майонезом.
Голос: «Человек человеку – друг, товарищ и братвурст».
Некачественная запись отдаленного смеха.
Они сидят за пластмассовым столом, на воздухе; стол слегка забрызган, недавно был дождь, теперь пепельное солнце.
– Хорошо бы пива.
– Он не