Андрей Иванов - Бизар
Скоро Томас Ланг и меня нашел в чем упрекнуть. Стал корчить рожи мне и говорить, чтобы я помылся. От меня, возможно, и вправду шмонило. Потому что я не мылся там. Я занимался спортом в своей комнатке – и не мылся. Меня тошнило от душевой. Хороший был душ, чистенький, плитка, веселенькие эмалированные трубки, никакой ржавчины, никакой грязи и нароста у слива. Даже волосков не было. Все убирала старательная уборщица. Душ можно было назвать образцовым. Но я не мог! Встать под него для меня было непереносимо! Меня тошнило даже от закрытой корзины с грязной одеждой. Там постоянно вертелся Шамаль, извращенец с ножом в кармане («Мое имя – Шамаль, а не Джамаль, понимаешь? Я – не пакистанец, я – датчанин. Мое имя – Шамаль, а не Джамаль, понял?»). Лужа воды, оставшаяся от того, кто только что там помылся, могла вызвать у меня рвоту. Томас Ланг требовал, чтобы я шел в душ, но я его не слушал. Он белел от ярости и шел прочь от меня.
Когда за ним приехали, чтобы везти на обследование, он швырнул кружку в стеклянную стену медицинского пункта, где нам выдавали лекарство. Прочное стекло посыпалось, как дождь из тысячи капель! Это было так внезапно красиво… что у меня, наверное, остановилось сердце! Я такого еще никогда не видел!
Вязкость момента была нарушена, хаос вошел в «подводную лодку». Шкатулка замерла. Все куколки застыли на несколько мгновений… вздохнули и задвигались опять. Длинного Томаса увели в комнатку для расслабления, в так называемый бокс, изолятор, дали седативное… Когда Томас шел в бокс – он шел совершенно добровольно, он даже сам просился, чтоб ему дали лекарство и закрыли, – он шел и нам бросал ядовитые замечания, ругательства, искривленными губами он смеялся над нами, изливая на нас свое презрение, и тут же извинялся за сказанное… в глазах его дрожали слезы – ярости и страха.
Как по команде, вслед за этим взрывом, у другого Томаса начались припадки; он падал на пол и не понимал, что с ним, где он, кто он и кто все такие вокруг… Его каждый раз волокли в процедурную, кололи чем-то, относили в комнату, и оттуда были слышны его крики: «Йельп!!! Йельп!!!»[104]
Другие тоже как-то затихли, как будто каждый впал в ожидание, когда и у него начнется свой приступ, но больше никто не сбрендил. Как только оба Томаса пришли в себя, – почти одновременно, как механические, – все встало на прежние рельсы. В два дня все вернулось к прежней рутине: карты, бильярд, анекдоты, дурацкие шуточки, рисовая каша – радость наша, пинок тому, кто «по-видимому, пустил газы»; по вечерам все курили гашиш, собирались в телевизионной комнате и смотрели все подряд: передачу «Виновен» (нервно узнавали знакомых на экране, обсуждали «крутые дела» и «длинные сроки», условия в тюрьмах и т. д.), полуфиналы Лиги Чемпионов (болели за испанцев, заказывали пиццу и колу), Евровидение (поздравляли с победой, – я послал их подальше, – мне сказали: «Ты не патриот своей страны!» – «Срать я хотел на ваш патриотизм!»), финал Лиги Чемпионов (пицца, кола, «вива Валенсия!»)…
Запирался в комнатке и упражнялся, упражнялся… ходил на прогулки… Томас Ланг с прежней болью в лице бросал мяч в кольцо. В его шагах возникла деловитость, точно он хотел что-то доказать кому-то, бросал мяч, что-то шептал, что-то кому-то доказывал, с кем-то вел какую-то свою беседу.
Зарядили дожди. Перестали выпускать. Я испугался, что в эти дни как раз решится мое дело, придут, закуют, отвезут… они могли нагрянуть когда угодно, переводчик сказал бы: «Ну все, собирайся, голубчик», – и повезли бы в аэропорт. Но не приехали. Показалось солнце. Я вышел на дорожку. На ней было так много опилок! Солнечно-золотыми опилками посыпали землю на клумбах и кустах. Я собрал в горсть. Понюхал. Вкусно пахло, душисто… И травку постригли! За пару дней до того приехали парень с девушкой из какой-то службы окучивания; возле берез они сделали клумбы, посадили какие-то цветы. Пока лил дождь, они работали в дождевиках, не спеша, даже с большей осторожностью и вниманием, чем в солнечные дни. Опилки золотили тропинку. Я ходил по травке, привыкая к приятному пружинному ощущению легкости под стопой. Во мне нарастала уверенность. Дангуоле сказала, что каждую субботу, если не с одиннадцати до двух, то уж с полудня до часу, дядина машина обязательно будет поблизости. Сквозь кусты и решетку я заметил кучу опилок, о которой обмолвилась Дангуоле («Возле нее и будет стоять машина», – сказала она). Эта куча манила мое воображение: заваливаясь в кровать, представлял, как закапываюсь в нее; заворачивался в одеяло, представляя, как я зарываюсь в опилки (даже слышал во сне изумленные голоса санитаров, которые искали меня), улыбался и засыпал…
* * *Привезли солдата. Ему было сорок, крепкий, лысый, серьезный. Профессионал. Ему шили убийство. Он говорил, что не убивал. Писал письма жене и адвокату, а ребенку рисовал картинки. Грустил, подолгу стоял у окна, тыкался лбом в стекло, спрашивал, кто сколько уже тут сидит. Один сказал – семь, другой – шесть; солдат потускнел, перестал спрашивать. Вздыхал. Говорил, что хотел бы на прогулку, но ему не разрешили; возле его имени на доске стояла красная жирная точка – «прогулки запрещены». Я сразу поинтересовался почему. Он ухмыльнулся:
– Я под следствием. Да по такому делу… Они думают, что я сразу убегу… Я же тренированный парень, – усмехнулся он.
Да, у него были тугие мышцы и бритый лоб. Настоящий борец. Этот забор – тьфу для такого, как он! Я согласился. Он сказал, что это все глупо: бежать ему некуда, бежать не имеет смысла… Где прятаться? У него семья.
– Я хочу быть с ними, – ударил тихонько кулачищем в стену и сказал, что в его положении остается только один выход: доказать свою невиновность. – Иначе засадят… Может, даже сюда…
Солдат рассказал, как он попал в Гнуструп. Он был в Вестре, в одиночке, в предварительном заключении. Я улыбнулся: «Знакомая ситуация!» Его достали охранники и убогость камерной обстановки, кошмарные условия, с которыми никакими способами невозможно было бороться. Один на один со своими мыслями, месяц за месяцем, неопределенность дела в суде, процесс, следствие, допросы, а потом пустота, гудящая тишина камеры, липкий желтоватый свет тусклой лампочки, крики чаек, тоска. Я кивал, кивал, кивал… А он продолжал. Он устал отжиматься и приседать, устал боксировать с тенью, устал от книг и газет. Особенно это касалось газет – они его страшно раздражали. Газеты сообщали о происходившем, и оно никак его не затрагивало. Там у них что-то постоянно происходило. Он раньше и не замечал, что в мире столько событий… Раньше это все шло само-собой! А тут… Его бесило, что он был вырван из жизни. Как будто умер. У них там все двигалось, но без него. Колонки объявлений выводили его из себя. Он начал психовать, кричать на охранников, биться головой о стены. Его попытались скрутить, потом перевели в больничное отделение. Затем вызвали на собеседование с начальством тюрьмы и медперсонала. Он заявил, что не может тут, что у него суицидальные настроения, клаустрофобия и прочее. Сделал заявление, письменное: «Я убью себя! Я больше не могу!», – и его привезли в Гнуструп.
– Здесь намного лучше, – сказал он мне. – Здесь даже спортивный зал есть!
Кажется, он был доволен. Спортивный зал – как мало ему было надо! У него сияли глаза. В тот момент его можно было б снять для рекламного ролика!
– Можно грушу бить, – расписывал он условия в Гнуструпе, говорил о нем, как об отеле. – Играть в пинг-понг и пул! Все есть, и телевизор, и книги, и еда приличная. Прогулялся по коридору, поговорил, снял стресс, отвлекся… Постель нормальная, еда тоже! Жаль, конечно, что нет разрешения на выход в садик, но это пустяки, обойдусь без свежего воздуха. Тут жить можно! – шлепнул он ладонью по софе. – И жить нужно, чтобы продолжать бороться за свободу. Я докажу, что невиновен… Если согласиться с ними и остаться вот тут, вот как сейчас, можно угробить себя. Надо бороться, бороться…
Я сказал, что тут легко загнуться. В Вестре легко загнуться, а тут можно незаметно загнуться. Сперва бросил ходить в зал, потом стал дольше валяться перед телевизором, потом перестал гулять, читать, говорить, и – конец!
– Таблетки-то – не шутка, – сказал я.
– Да-да, – кивнул он. – Я это уже почувствовал.
– И это только начало. Тебя еще не диагностировали, а так – успокаивают…
– Именно – успокаивают.
– Вообрази, чем они тебя будут пичкать, если им окажется выгодно диагностировать у тебя шизофрению!
– Понимаю, понимаю… Точно, я вот докажу, что невиновен, и выйду, а тут сейчас – ну так, пока суд идет…
Потом он сказал, что у него в Вестре приключились галлюцинации. Он сказал, что видел там крокодила! В камере! В Вестре… Я сказал, что видел медузу, огромную медузу, которая плавала под потолком, высасывая из меня мысли. Он покачал головой.
– Вот поэтому мы здесь, черт побери! Вот такое вот оно – Вестре, – сказал он со вздохом, мотая головой. – Вестре – это самое страшное место, в каком я был! Я был в Судане и в Косово… В Сербской Крайне, понимаешь? Я видел, как убивают, своими глазами видел, как пуля разрывает грудную клетку и вылетает через пупок, с намотанными на нее кишками! Я видел лужи, реки крови… Но Вестре – это что-то… Это хуже всего! Почему так ужасно в этой тюрьме, Вестре? Ведь двадцать первый век! Могли бы там что-то поменять!