Джек Керуак - Суета Дулуоза. Авантюрное образование 1935–1946
Вдобавок той зимой я зарабатывал больше всех очков для легкоатлетической команды Лоуэллской средней, и у меня даже было время на первый любовный роман с Мэгги Кэссиди, коя история подробно записана в одноименном романе.
Будучи звездой футбола и легкой атлетики, ученым-отличником, независимым, чеканутым от независимости, вообще-то, настолько, что, когда в Лоуэлл налетели метели, лишь я один сам по себе и никого вокруг, докуда хватало глаз, уходил в походы по тем лесам Дрейкэта по колено в снегу с хоккейной клюшкой, чтоб только нагулять аппетит к воскресному ужину, и замирал под соснами послушать, как свихнутые вороны выдают «Вяк». Будучи, кроме того, смазливым и крепким, я уверен, тогда многие на дух меня не переносили, даже ты, женушка, когда прошлой осенью обмолвилась: «Ну, я никогда не была популярна, как ты». Факт тот, что я вообще не был популярен, а большинство меня терпеть не могло, на самом деле, в конце концов все заходит немножко чересчур далеко, если стараешься всех во всем обскакать, кроме, конечно, приглашения на Бал Девушек-Офицеров и публикации собственного портрета на светской странице. Времени и на это даже хватит, ха ха, как будто мне было не плевать или не плевать теперь. То была тоже суета, включая вот это вот последнее замечание, – так пыжиться, чтобы всех срезать. Ты с радостью узна́ешь, что заслуженное наказание свое я понес, так что не переживай.
Следующим шагом было выбрать колледж. Моя мать настаивала на Коламбии, потому что в итоге хотела переехать туда в Нью-Йорк и посмотреть большой город. Отец хотел, чтоб я пошел в Бостонский колледж, потому что его наниматели, «Печатники Кэллахэн из Лоуэлла», обещали ему повышение, если он сможет меня убедить туда поступить и играть у Фрэнсиса Фэйхи. Также они намекали, что его уволят, если я отправлюсь в какой-нибудь другой колледж. Фэйхи, как я говорил, был у нас дома, и сегодня я располагаю в своем владении почтовой открыткой, которую он написал Кэллахэну, говоря: «Засуньте Джека в Бостонский колледж любой ценой». (Более или менее.) Но мне тоже хотелось в Нью-Йорк и увидеть большой город, чему на белом свете я рассчитывал научиться у Ньютоновых Высот или Южной Излучины, Индиана, субботними вечерами, а кроме того, я повидал так много кина про Нью-Йорк, что… ну, нет нужды в это углубляться, набережная, Центральный парк, Пятая авеню, Дон Эмичи на тротуаре, Хеди Ламарр со мной под ручку в «Рице». Я не спорил, что моя мать, как обычно, права. Она не только велела мне оставить Мэгги Кэссиди дома и поехать в Нью-Йорк в школу, но метнулась к «Маккуэйду» и купила большой спортивный пидж, и галстуки, и рубашки на свои жалкие обувные сбережения, которые хранила в корсете, и устроила, чтоб я жил и столовался у ее мачехи в Бруклине в приятной большой комнате с высоким потолком и уединенностью мне для занятий, чтоб я хорошие отметки получал и хорошенько высыпался перед важными футбольными матчами. В кухне происходили здоровенные перепалки. Отца моего уволили. Он угнетенно ездил на работу в разные места за городом, вечно возвращался на закопченных поездах в Лоуэлл на выходные. Единственное счастье у него в жизни теперь, в каком-то смысле, учитывая шипящие старые батареи в старых тараканьих гостиничных номерах зимой в Новой Англии, было, чтоб я чего-то добился и вообще его искупил.
То, что его уволили, конечно, безобразие, и этого про «Печатников Кэллахэн» я не забыл, и оно – еще одно черное перо в плюмаже на моей шляпе «успеха». Ибо, в конце концов, что есть успех? Убиваешь себя и нескольких других, чтоб забраться на вершину своей профессии, так сказать, чтоб, когда достигнешь зрелости или немного позже, мог бы сидеть дома и возделывать свой садик во блаженстве; но к тому времени, раз ты изобрел какую-нибудь усовершенствованную мышеловку, через весь твой садик несутся толпы и топчут тебе все цветы. С этим-то как?
II
Перво-наперво, Коламбиа отправила меня на подгот в Нью-Йорке, чтоб я подтянул себе оценки по матёме и французскому, предметам, которые в Лоуэллской средней школе я сам по себе проглядел. Подумаешь, я только по-французски и говорил до шести лет, поэтому, само собой, с самого начала там мне светила пятерка. Матёма – это основа основ, любой кэнак считать умеет. Подгот на самом деле был продвинутой средней школой под названием «Школа Хорэса Манна для мальчиков», основанной, кажись, старым чудиком Хорэсом Манном, и отличная это школа была, с плющом по гранитным стенам, с газонами, беговыми дорожками, теннисными кортами, спортзалами, жизнерадостными директорами и преподами, вся на высоком холме, глядящем на парк Ван Кортлендта в верхнем Манхэттене Нью-Йорка. Ну, коль скоро ты там ни разу не была, к чему утруждаться подробностями, разве что можно сказать: стояла она на 246-й улице Нью-Йорка, а я жил у своей бабчихи в Бруклине Нью-Йорка, ежедневная поездка в два с половиной часа подземкой в один конец.
Ничто не смущает молодых оболтусов, даже теперь, вот как мне это удавалось: типичный день:
В первый вечер перед первым днем школы я сижу за своим обширным столом, поставленным посередине моей комнаты с высоким потолком, величественно выпрямившись на стуле с ручкой в руке, передо мной разложены книги, подпертые благородными бронзовыми упорами, найденными в подвале. Это совершенно формальное начало моего поиска успеха. Я пишу: «Дневник. Осень, 1939, 21 сентября. Мое имя Джон Л. Дулуоз, вне зависимости от того, насколько мало это может значить для случайного читателя. Вместе с тем считаю необходимым предоставить некое подобие объяснений материальному существованию этого Дневника» – и прочее подобное школярство, за чем следует: «И я неким манером извинюсь за использование пера и чернил». («Хо-хм! – думаю я. – Ей-бо! Да чтоб мне, Пемберброук!») И после чего прибавляю чернилами: «Похоже, такие люди, как Тэкери, Джонсон, Дикенз и прочие, вынуждены были составлять обширные тома пером и чернилами, и, невзирая на тот факт, что я нескромно признаюсь в некоторой степени сноровки при печати на машинке, чувствую, что не должен продолжать свои литературные предприятия с той легкостью, какая машинке под стать. Я ощущаю, что возвращение к старому методу неким манером оставит безмолвную дань тем старым гладиаторам, тем бессмертным душам дневникового журнализма. Постойте ж! Я никоим образом не предполагаю, будто причислен к их сонму, но лишь то, что было хорошо для них, должно всенепременнейше устроить и меня».
Покончив с этим, я спускаюсь в цокольный этаж, где моя прамачеха Тетя Ти Ма обустроила себе гнездышко, как цыганская смесь с драпировками, и висящим бисером в дверях, и кружевными салфеточками викторианского стиля, тысячей кукол, удобством, красиво, чисто, опрятные кресла, читает себе газету, большая толстая счастливая Ти Ма. Муж ее – Грек Ник, Эвенгелакис, с которым она познакомилась и за которого вышла в Нэшуа, Н. Х., после смерти Па моей собственной матери. Ее дочь Ивонн, голубоглазая компаньонка своей матери, замужем за Джои Робертом, который каждый вечер возвращается с «Ежедневными известиями» домой в одиннадцать с работы на транспортном складе, садится в своей футболке за кухонный стол и читает. Там, внизу, у них для меня всегда есть могучие, огромные стаканы молока и прекрасные Песочные Тартинки от бруклинского «Кушмена». Они говорят: «Давай-ка ложись пораньше, Джеки, завтра школа и тренировка. Сам же знаешь, что Мама говорила, надо стараться». Но прежде чем лечь в постель, наевшись пирожного-морожного, я готовлю себе обед на завтра: всегда один и тот же: мажу себе один сэндвич просто маслом, а другой арахисовым и конфитюром, и добавляю фрукт, либо яблоко, либо банан, и заворачиваю все красиво, и кладу в сумку. Затем Ник, Дядя Ник, берет меня за руку и говорит: «Когда у тебя будет побольше времени, я расскажу тебе еще про Отца Коглина. Если еще книжки нужны, в подвале много. Глянь вот эту». Он вручает мне пыльный старый роман Жюля Ромэна под названием «Экстаз», нет, мне кажется, «Восторг». Я беру его с собой наверх и присовокупляю к своей библиотеке. Моя комната не отделяется от комнаты Тети Ивонн ничем, кроме громадной двойной стеклянной двери, но цыганские портьеры на месте. В моей комнате есть непригодный к использованию мраморный камин, в алькове небольшая раковина и громадная кровать. Из огромных бруклинских Томас-Вулфовых окон я вижу в точности то, что всегда видел Вулф, даже в этом самом месяце: старый красный свет, падающий на окна бруклинского склада, откуда мужчины высовываются на подоконниках в одних майках, жуя зубочистки, пока у них перерыв.
Я раскладываю свои тщательно выглаженные брюки, спортивный пиджак, учебники, ботинки вместе – тщательно, поверх носки, умываюсь и ложусь в постель. Будильник ставлю на, только послушай, 6 утра.
В 6 утра я стону и вылезаю, умываюсь, одеваюсь, спускаюсь, беру этот свой обеденный сверток и выскакиваю на пепинно-красные морозные улицы Бруклина и три квартала иду до подземки МСП[3] по Эл на Фултон-стрит. Спускаюсь и вталкиваюсь в подземку с сотнями людей, несущими газеты и обеденные котомки. Стою всю дорогу до Таймз-сквер, три четверти часа сплошняком, каждое благодатное утро. Но что с этим делает молодой остолоп? Я выхватываю свой учебник по матёме и делаю всю домашку стоя, обед приткнув в ногах. Всегда нахожу уголок, где можно худо-бедно приберечь обед, приткнутый в ногах, и где получается прислониться, и отвернуться, и учиться лицом к шаткой стене вагона. Ну и вонища там, от сотен ртов, дышащих, а воздух внутрь не поступает; тошнотворные женские духи; хорошо известный чесночный перегар Старого Нью-Йорка; старики кашляют и втайне сплевывают себе между ног. Кто это пережил?