Андрей Иванов - Исповедь лунатика
Я могу реконструировать каждое мгновение того злополучного дня. Я ждал от нее звонка, как всегда в понедельник, она не позвонила. Во вторник – не позвонила. Затем в четверг, 24 июля, я получаю письмо, его вносит хромоногая пожилая медсестра. Она вносит письмо в мою палату с легким отблеском улыбки в глазах и каменным выражением лица (непроницаемость). Я думаю: «Письмо?.. В неурочный день?.. Не ожидал!». И всё внутри меня волнуется. От нее! Тонкое. Открываю и сразу понимаю – оно слишком тонкое, листок какой-то не такой, как обычно, не тетрадный, а узенький, вырванный из блокнота (верх ворсится израненной бумагой), и – исписан не весь! Обычно она писала, пока не кончится лист, слала тысячи поцелуев, рисовала сердце, зверушку, «аш таве милю», «аш таве милю лабэй лабэй лабэй…»[105]. А тут – в конце листа (взглядом пробежал весь сразу) не было поцелуев, рисунков, ничего… Похолодел… и читал так, словно из меня выпускали кровь.
* * *Сулев уснул. Лийз тихо потянулась к нему – шуршание платья, негромкое побрякивание бус, – бережно взяла из его пальцев сигарету и – передала мне. Я затянулся…
– Since then no woman in your life? Most of men spend most of their time looking for a chick[106], – сказала она (мы говорили о женщинах в моей жизни).
Я ответил, что в основном трачу время на поиски психоделиков, чтобы отбить желание искать женщин. Она усмехнулась и спросила, не боюсь ли я впасть в зависимость? Я сказал, что нахожу зависимость от психоделиков куда менее унизительной, чем зависимость от инстинкта размножения.
* * *Погружаясь в полярную ночь, лежа на матрасе, надев на себя всё, что было, я думал: а что лучше – смотреть и видеть в ней труп, которым она станет, или смотреть в глаза здоровой, сильной женщине и думать, что смотришь в глаза человеку, который тебя похоронит? – Что хуже? Смотреть и чувствовать это? Видеть, что она смотрит на тебя, человека, который однажды и навсегда станет трупом, которого она по завещанию опустит в землю или предаст огню (какая разница?). Вот именно: какая разница, кто первый? Такая же, как никакой разницы между пламенем и землей. И всё же: первое или второе?
Нет… Тогда я об этом не думал. Не тогда. В те холодные минуты я вспоминал наши встречи. Мы курили. Она сама пригласила меня покурить их гашиш, медленный, задумчивый гашиш… Выходил от них, как после снегопада – весь в пепле. Соулюс на тот момент считался ее парнем. В прямом смысле – ее. Не она его девка, а он – ее парень. Ничего иного и быть не могло. Потому что она себе выбирала парней и делала с ними всё, что было ей нужно, чтобы не чувствовать себя хотя бы в чем-то уязвленной. Простой кодекс. У такой крутой чувихи должен быть парень, и она этим парнем может крутить так, как ей заблагорассудится. Как только он стал с ребятами проводить времени больше, чем с ней, как только он стал курить без нее и пить пиво с кем-то, а не с ней, она решила ему отомстить. Выбрала для своей маленькой мести меня орудием и соответственно объектом своего внимания. Но зашло далеко. Она не предполагала, что играет с незримыми силами, не предполагала, что попала во власть моего образа, который я на протяжении нескольких лет до нашей встречи ковал, как железную маску, раздувая пламя духа.
У Дангуоле было врожденное малокровие, нехватка железа. Она была всегда на всех фотографиях бледной, худенькой, с большими, глубоко, но узко (как у большинства литовцев) посаженными глазами и довольно крупным носом (дабы как-то скрасить этот недостаток, она сделала пирсинг – в левой ноздре у нее был серебряный лепесток). Честное слово, когда я ее первый раз увидел, я про себя решил, что она еврейка, и мне было приятно так думать. Мне всегда очень нравились еврейки. Вьющиеся, черные, с легким каштановым отливом волосы доводили ее сходство с еврейкой до такой степени, что мне ее антисемитские реплики казались очень странными. Всё, что она говорила о своей неприязни к евреям, мне было непонятно, это было как-то внезапно, как предмет, о который спотыкаешься, и – падая – понимаешь, что вот сейчас расшибешься. Я набил себе немало синяков где-то внутри, мне приходилось эти следы ушибов прятать от нее, чтобы она не догадалась, чтобы не обидеть… Переделывать ее я не хотел. Она была и остается совершенной тайной, которую я просто наблюдал, без малейшего желания разгадать.
Не будь ее рядом, я бы не оказался запертым в этой церкви.
Она искала чего-то необычного, жуткого, из ряда вон выходящего. Она всегда стремилась к потустороннему. В ней возникла тяга ко мне не потому, что я как-то был хорош собой или красиво плел свои сказки, – она предчувствовала, что со мной сможет испытать что-то необычное. Уверен, что она хлебнула бизара в избытке.
Создать такой кошмар, как эта церковь, надо было постараться. Говорят, будто в «120 днях Содома»[107] нет ни одного случайного персонажа; еще говорят, что каждый сам себе прокладывает тропу и находит то, что ищет. Даже если так… Всё равно, я не могу понять… Что должно быть внутри человеческого сердца, чтобы выстроить этот кошмар? В нашем случае наиболее подходящим словом я нахожу – мазохизм. С его помощью выстраиваю непростую цепочку рассуждений. Этот мазохизм как-то связан с ее католической Литвой, всем тем, что она не практиковала, с ее фригидностью, малокровием, трудом (обязанность трудиться и убеждение, что литовцы – чуть ли не лучшие трудяги в мире, – не без гордости цитировала Гитлера: в мире будут уничтожены все, кроме литовцев, и они будут трудиться, потому что умеют это делать лучше всех, – скорей всего, цитата выдуманная), неумением расслабиться, неспособностью наслаждаться физически. Для нее, как и для меня, удовольствие, расслабление – аморально, с детства привитая перверсия – жертвовать своим временем и телом во имя чего-то. Со мной всё понятно: у меня это от матери, она считает наивысшим грехом провести день без пользы, ей необходимо кому-нибудь поклоняться и служить, даже самая бессмысленная деятельность – протирать еловые лапки смоченной в чае салфеткой – будет для нее иметь великий смысл, если ей скажет это исполнить какое-нибудь важное лицо.
Мы много курили, очень много курили и жрали грибы, но даже это было не праздностью, но – работой (пусть и весельем, но разве не бывает веселых трудовых песен?).
Хануман мне как-то сказал: «Ты куришь так, будто ты обязан курить, а не получаешь от этого удовольствие», – и был прав: я курил не ради удовольствия, а ради какой-то выдуманной для себя магической практики, я не курил, не кайфовал, а вставал за бур и вкалывал, погружался в себя, искал, трудился.
Так и Дангуоле; она курила, как по расписанию: а теперь надо покурить, а потом приготовить еду и поесть, а потом можно будет еще один маленький джойнтукас затянуть, а потом – поваляться, расслабиться, но потом надо будет всё убрать, потому что если не прибрать на столе, то будет, как в бункере у бомжей, так не годится…
Всё было расписано. День был продуман. У нее в голове была таблица, все графы были заполнены. И для меня там тоже были придуманы занятия. Места для спонтанного удовольствия не оставалось. Поэтому единственная брешь, когда можно было пробиться к наслаждению, возникала во время страдания.
Потому что только страдание освобождает от обязательств, работы, планов, расписаний и совести: страдание само по себе является предельной степенью воздаяния за любые мыслимые и немыслимые прегрешения; страдание – самый главный труд человека, самая главная работа; оно несет в себе высшую форму переживаний; наиболее сладостное страдание – абстрактное, не имеющее рационального объяснения, но и вообще – любое страдание сладостно и никогда не вызывает угрызений совести, напротив – в страданиях человек ощущает себя святым, очищенным, поэтому лучшего способа наслаждаться, чем через страдание, придумать невозможно. (Потому ли, что католичка?) Удары судьбы, которые на нас посыпались в Норвегии, стали для нас скрытыми источниками наслаждения, в чем сами себе до конца мы не признавались, потому что времени разобраться не было.
(Возможно, Дангуоле потому и написала мне dear John letter, что поняла: после той полярной ночи в церкви ничего более прекрасного у нас не будет.)
Когда кончилось почти всё, кроме чая, когда хлеб оказался весь в плесени, а последняя банка тунца пахла так, словно в нее сам же тунец и помочился, Дангуоле достала мешочек из своей маленькой сумочки, в которой носила канцелярские принадлежности, из мешочка извлекла вчетверо сложенный и скрепой зажатый пакетик с грибками, которые были больше похожи на пыль, и сказала:
– В Крокене они не сильно вставляли… Ну, сейчас посмотрим, как они действуют в экстремальной ситуации… на изможденный организм… – и высыпала эту пыль в чай.
Тогда я понял, что, несмотря на свою рациональность, она сумасшедшая. Я пил грибной чай и чувствовал, как в меня вливается терпкое месиво, размокшая кашица грибов липла к зубам, вязко клеилась к языку, застревала в горле. Это был настоящий яд. Не выдержу, думал я, нет, не выдержу. Выпив один стакан, второй (она поставила выпить как можно больше: весь чайник залпом), за вторым стаканом третий, я сказал, что хочу помочиться. Вышел и быстренько засунул себе в глотку два пальца, настолько глубоко, насколько мог, и с силой, болью, резью, буквально разрывая горло, блеванул, хотя понимал, что поздно. Дангуоле извивалась на матрасе и хохотала. Она повторяла: ты блевал!.. я слышала, ты блевал!.. ты зассал!..