Андрей Иванов - Исповедь лунатика
Я закрывал глаза.
Если б она была другой, с кем бы я был сейчас?
Билетов в мой цирк не продается. Я тут один, заживо погребенный в своем собственном сердце.
Если б она была другой, где я был бы теперь?
Мысленно скакал по кочкам нашего общего прошлого. От первого дня у калитки в свинарник мистера Винтерскоу – до Норвегии. Два с небольшим: прыг да скок… Я искал старика, увидел ее, спросил по-английски, где может быть мистер Винтерскоу. Она сказала, что, возможно, в башне, хотя не имеет ни малейшего представления, он может быть где угодно вообще… Кривой излом руки – anywhere[104]. Этот излом обезобразил ее на мгновение, выдал скованность. Она стеснялась своего дурного английского и боялась попасться контролерам миграционной службы. Она была бледна необычайно, как и теперь, но стала на пять лет моложе (выглядела старше: я набросил ей семь лет и сделал матерью двоих мальчиков, которые играли на тропинке у замковых ворот, они даже не были братьями). Под глазами были круги, в походке не было стройности. Труд, малокровие, вечеринки, нехватка средств (получки на стекольном заводе хватало на ренту, мешок картошки и два блока «Мальборо»). Оптимизм, веселость нрава и легкость, с которой принимались решения, никак не вязались с ее физической усталостью. Она плюхалась в кресло или на софу, раскидывала руки, приоткрывала рот, чтобы выдохнуть и вместе с воздухом выпустить всю за день набранную тяжесть. Закрыв глаза, неожиданно откинув голову и втянув как-то в себя щеки, она на несколько мгновений становилась трупом, которым однажды станет навсегда. Глядя на нее такую, умершую ко всему, я чувствовал себя смертным тоже. Я знал, что, если мы будем вместе до конца, именно я ее похороню и останусь один на долгие годы в ожидании смерти. Что может быть хуже?
* * *Она так боялась меня потерять, что решила бросить. Для меня это случилось в Ямияла: Dear John… Уверен, бросить меня она решила гораздо раньше. Если бы не ослиное упрямство (родилась в год Дракона под знаком Овна), она это сделала бы задолго до Норвегии.
* * *В восьмидесятые Сулев лежал в дурке на Палдиском шоссе, и там с ним был один дурик, аферюга, который был помешан на инопланетянах, к тому же русофоб был страшный. Сулев достал тетрадку.
– Вот, смотри…
Там была жуть; много расчлененных тел, формулы, летающие тарелки, лучи, выходящие из большого ока инопланетянина с грушевидной головой; карта мира, где на месте Москвы клубился красочный атомный гриб.
– Это он план договора с инопланетянами нарисовал и расписал, чтоб они помогли взорвать Россию. Стереть с лица земли. Он говорил, что вместо России будет большая Германия, Большая Германия с большой буквы: Большая Германия… То есть та, старая Германия, она была как маленькая, а это будет Большая… Это еще тогда, когда был Советский Союз, он всё так нарисовал, будто Эстония отдельно…
– Смотри-ка, тут и Украина и Казахстан – тоже отделены!
Сумасшедший аферист удивительно точно обозначил границы России. Такой она теперь и была. Ах, нет! Калининград был отдан немцам. Тут он промашку дал. Крым был российским. Да, были неточности, и всё же…
– Не такой уж и псих…
– Это было в 1987 году!
– Провидец.
– Ты не поверишь… Знаешь, с кем в одной палате сейчас сидит мой сын?
– С автором плана по уничтожению России?
– Да, именно с ним.
– Ужас.
– Да, ужас. И я даже думаю так: мой сын с ним в одной палате потому, что я с ним тогда был в одной палате, понимаешь?
– Конечно, понимаю. Тут нет ничего непонятного. Именно так я сразу и подумал.
И рассказал Сулеву про Калину, который был какое-то время паханом, чисто условно, влиял на некоторых шавок возле себя, открытых паханов в Ямияла не было; так вот однажды Калина меня пригласил к себе в комнату… Это было в курилке. Я курил и переживал из-за письма от Дангуоле. Разумеется, скрывал: в системе с шакалами нельзя показывать слабину, нельзя быть неудачником, любая промашка – даже такая неудачка с девушкой – подтачивает неуязвимость. Курю. Калина докуривает, подходит, стоит, не говорит ни слова, просто подходит ко мне сбоку, докуривает, щурится и на меня в профиль смотрит. На всякий случай жду удара, держусь так, чтобы не дергаться: получу по морде – не страшно, упаду, встану, сцепимся, обоих закроют на неделю в карцер, меня оправдают, его не выпустят, ему косяк, меня выпустят, объясню популярно, врач мне симпатизирует, до комиссии инцидент не дойдет, врач поймет, все понимают: я тут случайно, – все сочувствуют… даже санитары… но Калина не бьет:
– Пойдем ко мне – покажу что-то…
Извращенцем он не был, более того – с бабой из другого закрытого отделения, наркоманкой, переписывался, я подумал, что, может, хочет, чтоб я ей письмо с прогулки занес или подарок… или выпрашивать денег будет?..
Ничего подобного я не ожидал.
– Вот посмотри сюда! – Калина показал на стену, где над его кроватью были наклеены из газет и журналов вырезанные фотографии каких-то чиновников, лица некоторых примелькались. – Черномырдин, Лужков, Путин, Абрамович, Березовский, – он стал называть их по именам. – Ты себе не представляешь, что эти суки придумали! Мне ничего не остается…
Он несколько часов излагал мне свой план захвата Москвы, у него были танки и свои люди «на Юге». Из Польши готовы были помочь тоже. Я не ожидал, что он был настолько свихнувшимся. Я-то думал: вор, отмазы строит, косит… Нет! Он был самым настоящим шизофреником! Я такого никогда не видел. У всех изображений Лужкова были выколоты глаза.
Мне стало жалко Сулева… наверное, не стоило ему это рассказывать… Он так сжался, напрягся…
14
У Сулева много книг на разных языках (кроме английского, ни одного толком не знает); что-то от родителей (эсперантисты, даже в советские времена выезжали на конференции в Швецию и Финляндию), другие сам покупал. Книгочей, англофил. Я его спрашивал, говорит ли он на эсперанто? Он отвечал, что хорошо читает, но не говорит… помнится, в студенческие годы, выпив, читал стихи на эсперанто. Есть у него отдельная полка с огромным количеством каких-то монографий и совершенно бестолковых советских книжек, которые он приобрел у одного нашего общего знакомого, – тот завел себе букинистический магазинчик, завалил его макулатурой и целыми днями сортировал, алкоголик и параноик. Сулев у него покупал книги из жалости.
Сулев не писал песен на английском языке, но читал стихи на тринадцати языках, даже не зная большей половины из них. «Но ведь чтобы читать стихи, вовсе не обязательно знать язык, на котором ты читаешь! Ты понимаешь?» Да, я прекрасно его понимаю. Хименес, Шелли, Мерц, Суинка, Вальзер, Чеслав Милош, Антонен Арто, Бродский, Александр Поп… Никакого порядка. Всюду вкладыши. Бумажки, исписанные карандашом. Безумно торопливые выписки. Я не спрашиваю. Читаю. Пытаюсь найти, что уже читал. Рождественскую поэму, написанную в Таллине в день моего рождения. Про руки патологоанатома, которые ищут лекарство от смерти в раскуроченном трупе.
В конце прошлого столетия Сулев начал ходить по барахолкам. С тех пор он не купил ни одной новой книги. «В них нет духа. Новые книги словно из пластика! Да и печатать стали всё подряд… Современная книга больше похожа на таблоид или порнографический журнал!» – Смеется, я соглашаюсь, киваю, смеюсь. Это точно. Ему нравятся странные книги. «Без дна» Гюисманса – зачитана до дыр. Не знаю – им ли? «Четыре шага в бреду» – странички вываливаются. «Половые извращения и уголовная ответственность». Полки от пола до потолка. Стены в доме тонкие, он ставит книги и потирает ладони, будто утепляет здание. Скорлупка медленно, но верно подбирается к зиме. Меня не гонят. Разве выгонишь в такую погоду. Осень. Собачья пора. Мир сжался. Мир снова плавает, как младенец, в океане. Он зафрахтован Богом. Он катится в бездну. Команда поет. Пассажиры танцуют.
* * *Я получаю странное удовольствие, перечитывая ее письмо. Теперь в уме. Ведь я его сжег. Но оно всё равно есть. Во мне. Стоит о нем вспомнить, как восстанавливаю его дословно, как поэму. Закрываю глаза и вижу: листок и строчки. Не в силах остановиться – перечитываю с закрытыми глазами несколько раз, перемещаюсь в Ямияла, испытываю потрясение, шок… переживаю всё сначала, окунаюсь в омут и – с лихорадкой и пеной на зубах стою, а в руке листок трясется. До конца сжечь его так и не удалось, он во мне навсегда, как неопалимая купина – горит и не сгорает. Я могу рассмотреть каждую буковку. Цвет пасты – светло-голубой (местами плохо шла, пропадая, будто отказывалась верить). Рука не дрожала, но избыточный нажим чувствовался. Будто писала под принуждением. Каких писем я только не получал! То письмо Дангуоле было написано так, словно я вот-вот начну просить у нее деньги, словно я завзятый нахлебник, вечный арестант-иждивенец в поисках дойных баб.
Я могу реконструировать каждое мгновение того злополучного дня. Я ждал от нее звонка, как всегда в понедельник, она не позвонила. Во вторник – не позвонила. Затем в четверг, 24 июля, я получаю письмо, его вносит хромоногая пожилая медсестра. Она вносит письмо в мою палату с легким отблеском улыбки в глазах и каменным выражением лица (непроницаемость). Я думаю: «Письмо?.. В неурочный день?.. Не ожидал!». И всё внутри меня волнуется. От нее! Тонкое. Открываю и сразу понимаю – оно слишком тонкое, листок какой-то не такой, как обычно, не тетрадный, а узенький, вырванный из блокнота (верх ворсится израненной бумагой), и – исписан не весь! Обычно она писала, пока не кончится лист, слала тысячи поцелуев, рисовала сердце, зверушку, «аш таве милю», «аш таве милю лабэй лабэй лабэй…»[105]. А тут – в конце листа (взглядом пробежал весь сразу) не было поцелуев, рисунков, ничего… Похолодел… и читал так, словно из меня выпускали кровь.