Джек Керуак - Суета Дулуоза. Авантюрное образование 1935–1946
«Это скэбский мир».
Предвестник того дня, когда мы станем крепкими друзьями и он вручит мне полное двухтомное издание «Заката Европы» Шпенглера и скажет: «ААБ ра зуй свой ум, мальчик мой, величественной актуальностью Факта». Когда он станет моим великим учителем в ночи. Но в те первые дни, и на той примерно третьей нашей встрече, слыша, как я говорю: «Ет какая-то скэбская штука» (что для меня было обычным утверждением в то время, на основе того, как моряки, и моя жена, и я сам гордо и с вызовом смотрели на мир не-таких-как-мы «скэбов», готов признать, отвратительной дряни самих по себе, но так уж оно было), слыша, как я это говорю, Уилл, очевидно, втайне восхитился, все равно, помнит он это теперь или нет, и, с робким и нежным любопытством поверх всего, бледные глаза его за очками выглядели слегка испуганно. Думаю, где-то тогда он начал смутно мною восхищаться, либо за мое мужественное зрелое мышление, либо за «крутизну дел» (что б они там ни думали), либо за шарм, а то и за, может, угрюмо-меланхоличную философскую кельтскую внезапную глубину, или же за простую грубую сияющую откровенность, или за копну волос, или неохоту в откровении интересного отчаяния, но он это хорошо запомнил (мы это обсуждали много лет спустя в Африке), и те же много лет спустя я тому дивился, жалея, что мы не можем повернуть время вспять и я не способен изумить его снова такой неосознанной простотой, как постепенно развертываются наши предки, и он бы начал понимать, что я в самом деле он и есть, тот самый, бретонских кровей, а особенно в конечном счете единственный на свете забавный имбецильный святой. С какой же материнской заботой размышлял он над тем, как я это сказал, опустив взор, очи долу, хмурясь, «Ет какая-то скэбская штука», тем, что теперь (для меня) есть «новоорлеанский манер Клода», гнусаво, учено, произнося согласные с силой, а гласные с этим легким «ö» или «ёо», кое слышишь в том причудливом диалекте, на котором разговаривают в Вашингтоне, О. К. (я пытаюсь описать совершенно неописуемые материалы), но ты говоришь «тö» или «тёо», а «п» произносишь так, словно оно плюется с твоих ленивых губ. И вот Уилл сидит со мной рядом на скамье в той невозвратимой ночи, с мягким изумленьем повторяя «хм хм хм» и «Это скэбский мир», и он всерьез меня наставляет, впервые глядя в мои глаза глухими и моргучими заинтересованными буркалами. И лишь потому, что он тогда знал обо мне немного, – изумленными, ибо «чем больше знаешь, тем меньше ценишь», а ценный хлеб по водам – так за ним столько рыбы наплывет.
Где он сегодня вечером? Где я? Где ты?
XIII
О Уилл Хаббард в ночи! Великий писатель он сегодня, он тень, нависшая над западной литературой, и никогда не жило ни одного великого писателя без этого мягкого и нежного любопытства, на грани с материнской заботой, к тому, что думают и говорят другие, ни один великий писатель никогда не собирал манатки с этой сцены на земле без того изумленья, каким изумлялся он, потому что я сам был такой.
Высокий странный «Старый Бык» в его сером костюме из сирсакера, рассиживающий с нами жаркой летночью в старом утраченном Нью-Йорке 1944-го, кремешок сияет на тротуаре меж фонарей так же грустно, как я это узрю через много лет, когда отправлюсь путешествовать за океаны с ним повидаться, да и кремень тот же, грустный, безнадежный, и во рту у меня как кремнем насыпано, и сам я пытаюсь ему это объяснить: «Уилл, к чему кипятиться насчет чего бы то ни было, кремни – они везде одинаковы?»
«Кремни везде одинаковы? Что ты ТАКОЕ мелешь, Джек, ну в самом деле, ты ужасно забавный, хм х мф хмф? – придерживая себе живот от хохота. – Ну кто еще может такое ляпнуть?»
«Я в том смысле, что видел кремешки, где мы сидели много лет назад, для меня это символ твоей жизни».
«Моей ЖИЗНИ? Дорогой мой дружище, жизнь моя совершенно без всякого кремня, дорогуша. Давай-ка лучше переведем эту тему беседы в Раздел Я-Не-Желаю-Этого-Слышать. И закажем еще выпить… Ну правда».
«Его надувает унылыми ветрами снаружи тех баров, где ты веришь и с верою склоняешь голову свою с серым светом, дабы объяснить кому-то что-то… надувает нескончаемыми прахами атомного пространства».
«БОЖЖЕ мой, я не стану брать тебе еще выпить, раз ты лезешь в ЛИТЕРАТУРУ!»
XIV
В то время, о котором я пишу, он работал барменом где-то на Шестой авеню. (Авеню Америк еще в то время.) (Ладно.) Как же голова моя в те дни, бывало, изумлялась, дергала меня за струны душевные, чуть не рвала, когда я обдумывал, что он имел в виду, когда говорил, где работает. «Там столы со стульями, где можно сидеть и смотреть на тротуар, если хочется». Крайнее уныние бедного Уилла (я к нему придираюсь в отместку за собственную нынешнюю пустоту, так что не беспокойся). Та Арлекинская безнадега это признаёт, поэтому выглядит так, будто всю свою жизнь я трачу, глядя в одну сторону и видя нескончаемые интересные панорамы, а он, Уилл, ей-Богу, размещен на как раз таком вот стуле, чтобы вздыхать, лицом в другую сторону, где ничего не происходит, его долгое серое лицо безнадежно. Жеманясь, взглядик вверх глазами игриво на желанного наблюдателя, сочувствующего его бедам, сидит он, длинноногий на стуле, глядя на пустой тротуар, «где не на что глядеть», по чему я бы определил, что та чертова планета, с которой он явился, должно быть, нища на всякую жизнь. («Я агент с другой планеты», – сказал он.) В нем, фактически, нищая скалоподобная безжизненность, вот пчу он все время бросается на тему «Блам блум вам, молодежь, надо выйти наружу и пережить ЖИЗНЬ, а не сидеть по комнатам в синей своей джинсе, прикидывая, когда же снова пойдет дождь, да я в вашем возрасте…»
Он был на девять лет старше меня, но я этого никогда не замечал.
Центральное виденье Уилла, вообще-то, такое: мы сидим во дворе на двух стульях, позже, в Марокко, и я читаю ему письмо, которое только что написал одной даме, желая знать его мнение насчет того, уместно ли любезно я выражаюсь или любезно уместно, к примеру, читаю: «Разборчивым читателям будет небезынтересно узнать, что произошло, дабы у них в уме вылепилось представление о буддизме в Америке на практическом уровне».
«Как оно может звучать лучше эт’во, Учитель?» – шутит Уилл, вполне довольный, что ему не нужно снисходить до мнения. И потому мы просто сидим и ничего не говорим, я немножко хмурюсь, что это у него такое с «Учителем», как вдруг мы просто сидим себе мирно, вообще никак друг друга не беспокоя, как обычно, просто голубоглазый Уилл, а фактически мы оба слушаем звуки дня вообще или даже Пятничного Дня конкретно во Вселенной, беззвучный гул внутренней тишины, что, как он уверяет, исходит от деревьев, но я туда выходил, в эту безлесую пустыню ночью, и слышал его… но мы счастливы. Как вдруг Уилл говорит: «О господи, мне завтра в прачечную надо идти», – и внезапно хохочет, потому что осознает: сказал он это в точности как заунывная старушенция, сидящая на веранде в Орланде, Фориди, и потому он говорит: «Божже мой, я уже разговариваю, как унылый старый Пье-Дик!»
Книга двенадцатая
I
Как бы там ни было, в общем, вот этот фантастический Клод носится по студгородку, за ним вприпрыжку как минимум дюжина рьяных студентов, среди них Ирвин Гарден, Ломбард Крепниц, Джо Амстердам, кажется, Арни Джюэл, сегодня все они знаменитые писатели, он мечет им эпиграмматические эпитеты через плечо и перепрыгивает кусты, чтоб от них сбежать, а сильно вдалеке, по завитым плющом углам университетского двора можно заметить бедного Франца Мюллера, который медленно тащится в хвосте своими длинными раздумчивыми шагами. Может, даже носит новую книгу, чтобы Клод прочел, увидел миф о Филоктете и Неоптолеме, который он перескажет Клоду, напоминает ему-де так сильно об их собственных отношениях, здоровый молодой бог и больной старый воин, и всякая подобная тряхомудрия. Говорю тебе, это был ужас, у меня остались заметки обо всем, что происходило, Клод вечно орал про «Новое Видение», которое он почерпнул у Рембо, Ницше, Йейтса, Рильке, Алеши Карамазова, что угодно. Ирвин Гарден был его ближайшим другом в студенчестве.
Сидел я как-то раз на квартире у Джонни, и тут дверь открылась, и входит такой тощий еврейский пацан в очках с роговой оправой, громадные торчащие уши, семнадцать лет, горящие черные глаза, странно глубокий зрелый голос, смотрит на меня, говорит: «Прозорливость – лучшая часть доблести».
«Ай, где моя еда!» – заорал я Джонни, потому что это в точности все, что у меня было на уме в тот миг, когда он вошел. Выясняется, у Ирвина много лет ушло на то, чтобы преодолеть некий страх перед «мрачным художником футбола, который орет, требуя ужина, из большого папочкиного кресла» или чего-то вроде. Мне он все равно не понравился. Одного взгляда на него хватит, нескольких дней знакомства, чтоб утвердиться в частном мнении, и я пришел к заключению, что он распутник, которому хочется, чтобы все на свете залезли в одну громадную ванну, отчего ему выпадет шанс щупать ноги в грязной воде. Именно такой образ его слепился у меня при нашей первой встрече. Джонни тоже почувствовала, что он в этом смысле отталкивающий. Клоду он понравился, и всегда нравился, и его забавляло, развлекало, они вместе писали стихи, манифесты «Нового Видения», носились везде с книжками, устраивали фестивали трепа в номере у Клода в «Долтон-Холле», где он едва ли вообще ночевал, водили Джонни и Сесили на балеты и всякое в город, пока я бывал в Лонг-Айленде, родителей навещал. Мне рассказывали, что Клод учинил скандал на балетном балконе, капельдинеры надвигались с мигающими фонариками, он вывел «банду» через какую-то странную дверь, и они оказались в лабиринтах под оперным театром «Метрополитэн», забегали в гримерки, некоторые были заняты, вновь выбегали, кругами, взад и вперед, и победно выбрались наружу где-то на Седьмой авеню и удрали. Как по пути домой, в переполненной подземке все четверо ржали и веселились, Клод неожиданно завопил поверх всех голов: «КОГДА В ВАГОНЫ ГРУЗЯТ СКОТ – СОВОКУПЛЯЮТСЯ!» Такая вот студенческая белиберда. В не очень скверном стиле. В том же самом свете Клод как бы казался мне чем-то вроде мужлана, что было правдой.