Теннесси Уильямс - Рыцарь ночного образа
— К увековечению в твоей «голубой сойке», как тебе хотелось бы в глубине души?
Она вскочила, дрожа, и выкрикнула:
— Ебать вас, писак, в рот. Все вы — отвратительные чудовища собственного эго, за одним исключением.
Она не назвала исключение, но думаю, что это была писательница Джейн Боулз[34], жена человека по имени Пол[35], потому что «Полное собрание сочинений» мисс Боулз — единственный образец литературы, хранящийся во встроенном шкафу для ее находок и прочего хлама.
— Полное собрание, и поэтому она умерла, чтобы тем удовлетворить своих издателей, не зная и не подозревая, что в своем страдании она вырвала правду из этого мира.
Она откинулась на кровати, но не для того, чтобы замолчать, чего бы мне теперь хотелось.
— А теперь, — продолжала она, — вернемся к поэту, с которым ты встретился прошлой ночью.
— Он, по-моему, драматург, пытающийся вернуться в «Трак и Вохауз».
— Избегай его, он не для тебя. Его одиночество делает его чудовищем, которое разрушит тебя точно так же, как твое безразличие разрушило бы его.
— Каждому видно, что я не преследую его так, как терьер преследует енота, в чьи шкуры этот реликт был закутан.
— Да, одет он подходяще для поспешного бегства — в звериные шкуры. Что-то в твоем описании заставляет меня думать, что я его знаю.
— Он говорил, что был здесь однажды, и интересовался твоим здоровьем.
— Оно лучше, чем его, как физическое, так и психическое — по крайней мере в этом я могу его заверить. Он превосходит меня только в самопознании, что прекрасно показано в этом — иначе ставшим бы посредственным — стихотворении, написанном твоим будущим почерком.
В этом месте она прижалась к стене, словно для защиты, и заворчала, как зверь, осажденный сворой охотничьих собак.
— Чудовища одиночества не получают и не предлагают милосердия. Они идут страшным путем, как еретики времен испанской инквизиции, и тянут за собой всех, кого могут удержать при себе. Они не святые, но только святые могут выносить их. Ты говоришь, он тебе что-то предлагал?
— Да, он дважды предлагал мне совершить вместе с ним заграничное путешествие, и я дважды отказал ему.
— У тебя очень мало возможностей спастись. Что может быть хуже, чем жить со своим будущим?
— Я не имею отношения к театру, Моизи, думаю, ты это знаешь.
— Я могла бы сказать, что тебя тянет луда, Господь да поможет тебе, милый. Что случилось с его предыдущим компаньоном?
И тогда я рассказал ей о леди с пиратской ухмылкой — в то же время великой леди — и что она умерла от цирроза и эмфиземы со всякими осложнениями.
— Если ты записал все это в «голубую сойку» — вычеркни. Чудовище призналось в убийстве и в любви — вырви это или вычеркни как можно скорее, такое нельзя записывать, особенно если оно существует в твоем собственном будущем.
— Моизи, я пришел сюда в надежде, что ты будешь высказывать мудрые и прекрасные мысли, а вместо этого ты наполняешь мою последнюю «голубую сойку» бредом и глупостями.
— Ты заставил меня говорить — и я говорю, и если говорю не то, что ты хотел, все, что я могу дать тебе — это временное укрытие от мира рассудка, в который ты вернешься со своею любовью номер три, шаги которой, как я слышу, уже близко.
От ее молчания на какое-то время содрогнулось пространство ее мира.
— Ну?
Я отступил от вызова этого слова к заиндевевшему окну, при мерцающем свете свечи переливающемуся разноцветными огоньками. Горящая свеча всегда умиротворяет — это самый лучший свет для восстановления расстроенных мыслей и молчания, нарушенного высказыванием безобразных вещей, это прекрасный свет для любви, пока не задуешь его перед отходом ко сну.
Мне бы хотелось погружаться и дальше в волшебный мир света свечи, отражаемого стеклом, помещенным между ним и сгущающимися зимними сумерками: лучший свет для смерти.
Но Моизи повторила вызов своего «Ну?».
Я отвернулся от окна, как будто меня повернули силой, и увидел, что ее голова тоже поворачивается на длинной не имеющей возраста шее. Бледность ее прошла, глаза сверкали. Я понял, что сейчас она заговорит тем языком ангелов, той блестящей, возвышающей речью, для которой я и держал тут «голубую сойку».
— Держи! — она швырнула в меня записную книжку, потом карандаш, и я поймал их так же ловко, как защитник в бейсболе: к счастью, потому что она встала и отошла в центр комнаты, и стояла там, как на подиуме со знаменами за ее спиной.
— Пространства все меньше, населения все больше! Неудержимое размножение, все новые и новые животы, для которых все меньше еды, реки и моря высыхают, они загрязнены выше меры, морские водоросли и одноклеточные погибают от грязи, это огромная подводная катастрофа, потому что планктон производит кислород. И руки младенцев превращаются в клешни у высохших грудей их матерей, и нет креста на дверях, оберегающего от голодной смерти. А великие церкви, называемые вероисповеданиями, не призывают положить предел размножению, и делают из креста каббалистические знаки вроде свастики — на востоке, на западе — везде. Ничто не свято, кроме святости милосердно нерожденных в мир рассудка, где жить — значит какое-то время хватать и рвать, а потом умереть с пустыми руками и с пустым сердцем. О погибающий мир, я не могу оттолкнуть тебя достаточно далеко от себя!
(Движением в стиле Марты Грэхем она сменила позу. Ее правая рука коснулась лона, которое отвергло свою детородную силу, проклятую ею, как пагубную и вредную, и оно приобрело красоту едва распустившегося цветка; другой рукой она сделала элегантное движение, напоминавшее движение жонглера на проволоке, жест опасного равновесия без осознания опасности.)
— Я знаю, что несколько дней назад красивый акробат, блондин, исполнил танец на проволоке, самовольно протянутой им между двумя самыми высокими зданиями Манхэттена — он станцевал метафору, свой вызов смерти, грациозно, как бы превознося ее, между двумя высочайшими башнями, называемыми башнями Мирового торгового центра, высоко над смертью этого города в городе, где дышать — значит медленно засорять и сжигать свои легкие. Ему, конечно, аплодировали, но никто не понял, что этим он хотел выразить именно это.
(Балансирующая рука присоединилась к первой, образовав чашу вокруг ее лона.)
— Бросить вызов смерти — лучше, чем оплодотворять семена будущих голодных миллиардов. И разве не правда, что международные силы миротворцев бесцельно и безрезультатно мечутся между воюющими расами и народами, пока политики — бла-бла-бла, хоть то, хоть это — бла-бла-бла, — им напишут, они и читают — и эти бла-бла-бла подписываются, меморандумы рассылаются — все говорится и подписывается, кроме соглашения по единственно необходимой вещи — что семя нужно отсасывать или что анус нужно провозгласить единственно разрешенным отверстием тела, и только иногда, конечно —…
(Закончив говорить — с усталой улыбкой истинно верующего, спокойно умирающего после отпущения грехов, — она повернулась к своей кровати.)
— …немного… вазелина…
Она села на кровать.
— Я что-то говорила?
— Да, довольно много.
— И что я сказала, малыш?
— Сейчас я не могу тебе сказать, но потом зачитаю из «голубой сойки».
— Тебе не кажется, что в тебе есть что-то распутное, дорогой мой?
(На этот раз она сказала это не более жестко, чем вы заметили бы другу, что он, по всей видимости, простудился.)
После этого последовала небольшая пауза, а потом, очень тихо и печально, она запела парафраз старой песни, вставив в нее новые, ужасные слова.
— Горячая ночка всех ждет в Лейкхерсте, Нью-Джерси, когда там приземлится «Гинденбург»…
— Моизи, подойди к окну, посмотри, как пламя свечи отражается в инее, это тоже метафора.
Ее ответом стал сдавленный звук. Я быстро повернулся в ее сторону и увидел, что на этот раз у нее начался припадок. Я схватил деревянную лопаточку, чтобы прижать ей язык. Ее глаза вращались в своих орбитах, как серые вертушки, потом они закатились под верхнее веко, а из ее судорожно подергивающегося рта потекла слюна и раздалось бессознательное протяжное «Ааааа», и я понял, что это она ненадолго провалилась в сон. Я коснулся ее маленьких красивых грудей, чтобы убедиться, что в них есть жизнь. А потом я воспользовался интерлюдией ее забытья, чтобы все записать в «голубую сойку».
У меня возникли смешанные чувства по поводу ее тирады. Я не сомневался, что она была высказана вполне серьезно, поскольку за нею последовал припадок и потеря сил, но одновременно все это напомнило мне театральный занавес, упавший после завершающей вспышки монологов. Фальшиво? — нет, но как-то слишком продумано и поставлено.
Я записывал это со всей возможной тщательностью, когда она очнулась ото сна и тихим далеким голосом сказала мне: