Юрий Андрухович - Московиада
Вот и ты, Отто фон Ф., уже на первом этаже. Теперь из лифта налево и по лестнице вниз, небось хватит еще для тебя горячей воды в заплёванных и облупленных душевых.
В раздевалке, как всегда, темно, и пока нашариваешь около дверей замаскированный паутиной выключатель, видишь или скорее даже чувствуешь, как заворошилась кипа старого шмотья в углу «предбанника». Кипа шевелится все нервнее, энергичнее, будто с десяток метрополитеновских крыс, о которых в последнее время столько пишут в прессе, нашли там себе приют. Но растрепанная бородатая рожа, которая появилась над лохмотьями одновременно со вспышкой электрического света, развеивает все твои биологические страхи и сомнения: Иван Новаковский, по прозвищу Новокаин, согласно другой версии Ваня Каин, гонимый и опущенный (вследствие перемен) литератор, издатель и культуролог, бомж, последних лет пятнадцать старается нелегально спать в общежитии, с каковой целью даже заключил церковный брак в Марьиной роще с прописанной в общежитии эпилептичкой Василисой (четвертый курс, семинар юродивых), но этот брак имеет достаточно выразительные признаки фиктивности, поскольку Новокаин по большей части устраивает себе ночевку в душевой или сушилке. Говорят, что Василиса била его по голове настольной лампой. Другие говорят, что не настольной, а паяльной и не по голове, а засовывала в задний проход. Как бы там ни было, по улицам он передвигается затраханной постапоплексической походкой. Зато, как правило, разговорчивый, цитирует самого себя строфами и вынашивает все новые и новые издательские проекты.
— Слышь, купи сборничек, — вытаскивает он из-под кипы тряпья руку старого онаниста, в которой держит экземпляр серой ксерокопии. — Великолепные стихи, Николай Палкин, рупь стоят, из них девяносто копеек автору.
Рассматриваешь замасленную мягкую обложку: Серия «Русская идея». Основана в 19… г. НИКОЛАЙ ПАЛКИН. Расплела косу береза. Новые стихи. Издательство «Третий Рим». На обложке изображена береза, перечеркнутая звезда Давида и живой двуглавый орел, который, кажется, вот-вот взмоет и полетит, шугая окружающую небесную фауну, с ангелами включительно, неестественностью своего имиджа. И пока Ваня безостановочно о чем-то глаголет, то есть цитирует и шутит, успеваешь прочитать первую строфу:
Россия кровью изошла…За что, скажите, Бога ради,Терзают Русского орлаИуды, стервачи и бляди?!
С чувством нарастающего кайфа переходишь к следующей:
За что, Прибалтика, скажи,Святую Русь так ненавидишь?Замри, Эстонь. Литва, дрожи!Ты русский хуй еще увидишь!
Но слово «хуй» почему-то от руки зачеркнуто, и над ним написано слово «меч», потом и оно зачеркнуто, и над ним написано «танк». Молча возвращаешь стихи Новокаину. Идешь мыться, осторожно переступая грязные остывшие лужи на щербатом полу душевой. Новокаин снова с головой залазит под лохмотья и продолжает там спать или дрочить, например.
Какое же это вознаграждение, что хоть тут, в грязном подземелье, загаженном плевками, обмылками, клоками волос, существует горячая вода, какой это драйв, практически непостижимый для понимания многих сельских и пролетарских писателей — мыться с мылом, чистить зубы! Как хочется тут быть вечно! Забыть обо всем, закрыть глаза и отдаваться воде, как любовнице. Большинство стихов ты создаешь именно в горячей воде. Потому что в горячей воде ты способен быть великим, добрым, гениальным и самим собой одновременно. И пошли они все.
За стеной — в женской душевой — сплошные хохот и смех. Впечатление такое, что их там тысяч сорок. Почему они всегда так галдят, когда моются, сукины лесбиянки? Ни слова не разберешь в этом полуптичьем повизгиванье — так, будто девушки во время купания обретают какой-то другой язык, только им известный. Тайный язык древних времен матриархата. Исполненный пренебрежительного высокомерия к низменному мужскому отродью с его козлиными потребностями и пристрастиями. Поэтому они так не любят, когда кто-то из этого рабского племени пытается подсмотреть или — хуже того — тайно пробраться к ним во время сакрального омовения. Такие вещи караются слишком сурово, как карается в оккультизме коварно украденное тайное знание. Суздальский поэт Костя Сероштанов, твой однокурсник, даже стих написал о том, как разозленные девки облили его отроческий писюн кипятком за то, что он подглядывал, как они шебуршат в сельской бане. Неплохой вышел стих, лучший во всей подборке. Стих-воспоминание, возвращение утраченного времени. Очень уж больно было ему, Косте Сероштанову. Но вот голоса за стеной постепенно умолкают, и вместе с ними прекращается шум воды. Наверное, ритуал закончен, и пора менять язык. Но все-таки кто-то там остается, потому что слышишь, как бежит вода по крайней мере из одного крана.
Потом начинается пение. Одинокий женский голос, и больше ничего. Какая-то прекрасная песня, не из тех, что, бывает, напевают девочки в наплыве молодых предчувствий и весенних мечтаний. Нет, это что-то другое. Это даже не песня, а какое-то исступленное роскошествование голоса, этого самого совершенного из музыкальных инструментов (хорошо сказано, фон Ф., но это Лорка). Погружаешься от всего этого — горячей воды, музыки и собственного величия — в неестественное оцепенение, голос из-за стены мучит тебя светлой мукой, как филиппинский массаж — каждую, самую маленькую клеточку, — собственно, давно бы уже пора выходить, но ты не можешь, не можешь! И что там за сирена такая! Залепить уши мылом, что ли? Но чем дальше, тем сильнее чувствуешь, что ты пойман. Голос не оставляет тебя, не дает покоя, ранит и манит. Наконец понимаешь: другого выхода у тебя уже нет. Через гору лохмотьев, под которой прячется растерзанный жизненной «непрухой» Ваня Каин, выскальзываешь в раздевалку, вода стекает по тебе, а сердце изо всех сил старается выскочить откуда-то изо рта. Заворачиваешься большим мохнатым, привезенным из дому, экваториальным полотенцем. О ламбада, мадонна, кетцалькоатль, попокатепетль! Кому-нибудь другому не поверил бы…
Двери в подземный коридор открываешь как можно осмотрительней (а тот голос, голос слышен даже сюда, что за наваждение-вожделение!). Полутьма, и никого нет. Поэтому — направо! — командует из черепной коробки, а скорее откуда-то из паха, твой личный фельдмаршал. Направо и — прыжками, не больше десяти прыжков по коридору. Оставляешь за собой босые и мокрые следы. «Каптерка» уборщиков категорически закрыта — ясное дело, суббота, и какой дешевый дебил тут будет сидеть?
А вот и следующие двери — за ними пещера, в которой живет тот голос, заточенный драконом. Входишь решительно, как на казнь. Дальше уже мало что понимаешь, только успеваешь удивиться, что женская душевая устроена внутри точно так же, как и мужская, — так, будто женщины принадлежат к тому же самому биологическому виду. Где-то там, в раздевалке, разматываешь и никак не можешь сбросить с себя собственное полотенце. Потому что оно держится, оно виснет на твоем крючке, путается между ногами, в этот миг ты идеальная вешалка для него, но ты наконец освобождаешься и переступаешь через его полосатую сельву, осевшую на бетонный пол.
Она стоит под душем спиной к тебе, мыльная вода стекает по ней пахучими потоками, кожа у нее золотисто-шоколадно-шелковая, а ноги — будто молодые тропические деревья. Подходишь как можно ближе, кладешь руки на ее плечи. Пение обрывается.
Взамен — легонький сдавленный выкрик, что-то вроде выдоха. Зря ты перестала петь, птичка. Потому что если бы ты продолжала петь, то мы бы устроили с тобой что-то совершенно другое, что-то нечеловеческое, небесное и необычное. Зря ты перестала петь. Придется за это тебя съесть.
Поливаешь ее изо всяких флаконов — шампунь, жидкое мыло. Поливаешь ее и себя из ярких пахучих южных флаконов и намыливаешь ее всю, хоть летящая вода тут же смывает с нее все твои старания, но это делает ее скользкой и невидящей, и ты погружаешь голову в ее прачерные волосы. Тогда она, так и не оглянувшись ни разу, медленная, но послушная, наклоняется вперед. И это приглашение. Или вызов: Черная орхидея впускает тебя. И от молний внутри твой череп раскалывается, потому что ты начал. Зря она перестала петь.
И в этих адски-горячих струях, под этим извечным водопадом раскачиваетесь вдвоем в каком-то африканском ритме. Не чувствуешь сопротивления, но и поощрения не чувствуешь — отдается так, как отдаются рабыни, хотя ты не можешь знать, как отдаются рабыни, может, как раз с сопротивлением или с поощрением. Но уже через минуту слышишь, что к ней возвращается голос. Не тот, каким пела, однако живой, тайный. Может, даже более пылкий. Что-то в нем умоляющее, что-то даже молитвенное. И сам голос, его появление, его требовательное дрожание, отнимает у тебя сдержанность и выдержку, и ты уже не в состоянии удержаться, остановить, предотвратить. Эта орхидея уничтожит, расплавит, скомкает тебя…