Джерри Стал - Вечная полночь
Когда я вернулся в нормальную школу после папиной смерти, будучи в старшем классе, то меня уже сопровождало чудесное, освобождающее душевное умиротворение, что ОТНЫНЕ НИЧЕГО НЕ ИМЕЕТ ЗНАЧЕНИЯ. Если человек вроде отца, кто никогда не сделал никому вреда, кто, вообще-то, весьма помог человечеству, если человек вроде него может вот так умереть, так в чем, собственно, дело?
После этого мое уже солидное употребление взмыло до категории безграничного. Случается нечто, когда убиваешься по галюциногенам ежедневно в течение нескольких недель. Проходишь сквозь дверь в собственном мозгу. Она захлопывается за тобой, а тебе плевать.
Это все связано с неизменной невозмутимостью. Где можно больше узнать о наркоте, чем в компании приличнейших в мире людей? Подготовительная школа стала чем-то наподобие наркотической учебки.
Все старшие ребята, вызывавшие у меня симпатию, принимали дикие количества веществ. Конечно, я сейчас не могу назвать их по именам. Впоследствии все они заняли свои подобающие места среди индустриальных магнатов, верных и солидных республиканцев, чью юношескую придурь было бы нечестно выдавать. Ко времени моих последних двух лет в подготовительной школе я не умел представить земного существования, проведенного без бурного до неприличия кайфа. Пусть даже о нем никто, кроме тебя, не знает.
С течением лет, надо думать, химия изменилась. Но не отношение к ней. В некотором роде, я думаю, наркотики помогли мне пережить подростковый период, эту абсурдную бунтарскую позицию «на хуй цивилов», державшуюся, пока я не слез с геры в последний раз.
Только окончательно развязавшись с наркотиками я почувствовал себя мужчиной. Только пройдя через их огонь, я сумел представить себе, что вообще-то значит это слово.
Такое чувство, будто из пубертального возраста я перескочил сразу в пожилой. Но что тут будешь делать? Мне повезло обрести себя. Я мог кончить единственным обитателем дома престарелых, кто бы тащился от Керуака.
Короче, я общаюсь со своим знакомым писателем, Хьюбертом Селби-младшим, автором «Последнего выхода в Бруклин», человеком, переборовшим собственную травму, наркотики и прочее за шестьдесят пять лет своего земного существования. Я говорил про то, что до настоящего момента я верил, что мое детство прошло нормально. Не особо здорово, но более или менее нормально. Но теперь, когда пишу о нем, то выходят сплошные кошмары. Ужасающие интерлюдии, врывающиеся трещинами в нормальную здоровую реальность. Что бы там ни было… Так что все повествование становиться неким шоу ужастиков. А Селби говорит, надо думать, так и надо.
«Чего ты хочешь?» — смеется он от моего признания, что мне смертельно плохо, потому что не получается написать счастливый рассказ о детской неожиданности. Получается только мрачный текст. «Чего ты, блядь, хочешь?» — ревет он и по-дурному кудахчет. Это хрупкий человечек, почти нереальный, у него отсутствуют практически все ребра и три четверти легких. Он утверждает, что начал умирать задолго до рождения. Оно заметно. Кажется, что весь его вес сосредоточен в глазных яблоках. Он похож на сумасшедшего Дональда О’Коннора, смуглого ирландца с ненормальным смешком и выгоревшими голубыми глазами, которые глядят во вселенную сквозь твою голову.
«Слышь, мужик, ты же не станешь расписывать, что ты лопал каждый день на завтрак… Не станешь описывать три блюда, который мама с папой подавали на стол. Ты будешь писать про то, что тебя задевает. Что тебя заебывает… Только убедись, что, когда пишешь, ты делаешь это с любовью. Вот в чем фишка. Пиши про страдания. Но перед тем, как сесть про них писать, помолись…»
Что, по-моему, очень точно. В хронику попадают ужасающие интерлюдии, как противопоставленные нормальной дремоте реальности. Я не описал наш дом — рассказал вам лишь про дыры, которые отец пробил в дверях и стенах. Вот как оно складывается.
Это словно существует ландшафт — мы называем его детством — и он присутствует в нашем сознании. Он нам полностью знаком. Невыразимо знаком. Пока в полночь, когда небо темным-темно, небесный свод не раскалывает молния. И в громовых раскатах посреди безумия и ослепляющей вспышки вам открывается ваш мир: дом, деревья, плоские крыши, ваша собственная рука — в совершенно ином свете. Освещенный огнем. Мелькнувший на полсекунды и затем исчезнувший. И именно эта картина, это дикое, спарывающее шторы видение сохраняются в памяти. Не реальность, которую каждый день лицезреешь. Не мир, по которому бродишь. Нет, тот самый мимолетный образ дома с привидениями, сжигающий взгляд в темноту — именно они запечатлеваются в мозгах.
Вот их вы запомните. Или, если вы писатель, о них напишете… Вот что странно. Иногда я чувствую себя писателем, иногда стукачом. Хотя в конечном итоге единственный, кого я сдаю, — я сам. Тут я не подразумеваю разницы между истиной и позором. Если от этого больно — если я не желаю об этом говорить — тогда это, скорее всего, истина. Это мой единственный компас.
Фокус в том, чтобы подготовить к погребению душу, но позволить мозгу и телу плыть все дальше и дальше.
Его-то, с баяном в руке, как тебе кажется, ты и делаешь. Пока не осознаешь со всей неизбежностью, что ошибаешься. Что ты всего-навсего порождаешь еще больше боли, усугубляешь грех, который ты не в силах совершить еще раз. Грех, что ты родился.
Часть пятая
ТВ-Нарк
К тому периоду, когда я попал на программу «тридцать с хвостиком», я обзавелся дурной привычкой рисовать огромную кровавую Z на кафеле во всех сортирах телестудий, где мне довелось бахаться. Типа внутривенного Зорро. Так я заявлял: «Только оттого, что мне случилось оказаться здесь и сочинять эпизод „тридцати с чем-то“, я не превращусь в ОДНОГО ИЗ ВАС, ПРИДУРКИ В „РИБОК“!»
Может, я и вправду переиграл, задерганный гаденькой подсознательной догадкой, от которой не в силах был избавиться: я не чужой на этом празднике жизни. Кошмар. Потому что я имел жену, дом, и, вероятно, скоро появится ребенок. И какая-то часть меня всего этого хотела. Я ненавидел признавать меру, которая была обусловлена для меня вещами, которые я находил наиболее презренными.
Вступление в период сценарной работы для «тридцати с чем-то» подразумевало собой временной промежуток исключительных страданий. Требующий не только солидного запаса накопленного рвения, но и печали, чтобы выразить их, как принято у телевизионщиков. Закачайте в меня мозговую жидкость Эйнштейна, но я, хоть убейте, не в силах пересказать пройденный путь от багажника до сиденья в автомобиле. Левое полушарие моего мозга атрофировалось много лет назад. Во время нашей первой встречи по поводу текста Эд Зуик, выпускник Гарварда, представитель дуэта, родившего концепцию прайм-таймовой «Яп-Оперы», буквально пролаял на мое изложение сценария: «Это ничего не значит… Пустые слова!»
Телекоролям дозволяется погавкать. Это их право. Но на нежную мимозу, каковой я являюсь — он всего однажды так проделал, — это произвело странный эффект, лишив меня всякой способности отыскать несложный путь от двери лифта на третьем этаже до поворота за угол к офису Бэдфорд Фоллз.
Я пугался малейшего шанса подвергнуться облаиванию. Я привык восседать в офисе Маршала Герковица, пока тянулись эти бесконечные заседания, и пялиться на средневековые гобелены, украшавшие стены.
Однажды в стенах офиса в ожидании моей очереди потрындеть о тексте, я сидел на низком диванчике в приемной, изображая, что листаю журналы, но на самом деле наблюдая за женой через открытую дверь ее кабинета. Существует ли более специфическое переживание? Со мной обращались точно так же, как с прочими сомнительными бумагомарателями. Заставили ждать до без десяти три, хотя встречу назначили в два. Вручили обязательный кофе с «Эвианом» и затолкали в угол собирать пыль, пока кто-нибудь не вспомнит меня полить как зачахшее, неизвестное науке растение.
Странные часы я провел тогда, закрывшись «Голливуд Репортер», и пытаясь не глазеть на мою «лучшую половину». Зрелище ее тонких, в духе Данауэй, черт лица, обрамленных копной серебристых волос, вызывало во мне восторг. Она корпела, с суровым видом сосредоточившись, над пачкой рукописей, одной рукой поднеся трубку к уху, другой неистово царапая замечания, чтобы резко сунуть их своей скучающей коллеге — и их абсолютно точно следует выполнить! Вся эта небольшая докудрама всколыхнула во мне непонятнейшее чувство. Это моя жена, думал я, но отчего? Озверев от тягучего ожидания и проглядев из-под журнала минут двадцать, я стал спрашивать у секретарши в приемной, как попасть в кабинет неуловимого человека. Потому что там присутствовало нечто, на что я просто обязан был обратить внимание.
Схема следующая: пока продюсер, вызвавший меня, принимался фыркать и посматривать на свой «ролекс», я сидел на корточках в божественном сортире, со знанием дела возясь с иглой, ложкой и покоцанным, завернутым в полиэтилен кусочком героина на обрывке бумажной салфетке, которую я расстелил, словно одеяло для некоего наркотического пикника, на полу у себя под ногами.