Саймон Ингс - Бремя чисел
— Что-что? Повтори.
Она пытается лечь ко мне в постель.
Я вылезаю из-под одеяла и выбегаю из комнаты, стараясь не прикасаться к ней.
— Боже, что я наделала!
— Кэтлин, — кричу я из кухни, — да заткнись же ты наконец!
Я наливаю воду в чайник. Руки у меня трясутся. Неожиданно меня переполняет неведомое мне ранее чувство. Я свободен!
Как только мать свыклась с ситуацией, она, что вполне естественно, переключила все свое внимание на меня.
— Как там у тебя дела в университете? Много работы?
— Тебе надо что-нибудь делать из того, что задано в университете?
— Не забудь, что тебе еще надо сделать то, что задали в университете.
— Оставь это в покое — иди и займись тем, что тебе задали в университете.
(«Это точно, — поддакнул отец. — Отвали подальше».)
Разумеется, вскоре все это меня достало. Я не мог вернуться к учебе, тем более что не имел стипендии. Так что я оказался без гроша в кармане. И потому сделал то, что сделал — а что еще оставалось? — нашел себе работу. А ведь когда-то я дал себе слово, что никогда не опущусь до такого позора.
Общество также приглашало лекторов. В среду вечером устраивались лекции, иногда с демонстрацией слайдов. Для этого использовали проектор. К примеру, П. Дж. Миллз из университета графства Суррей прочел лекцию на следующую тему: «Обучающие системы — настоящее и будущее. Видеопрезентации и их особенности». Иногда устраивались поэтические вечера.
Когда я только приступил к работе, меня часто мучил вопрос, каким образом общество — пронафталиненная старая дева — умудрялось выжить в современном мире. Ему уже давно пора было испустить дух по причине собственного анахронизма. Что ж, юности свойственна поспешность суждений. Стоило мне проникнуться пониманием его прошлого, как тотчас стало понятно, откуда у общества такая поразительная живучесть.
Оно сложилось из любителей творчества американского лингвиста Альфреда Коржибского, поляка по происхождению. В начале тридцатых годов он выдвинул теорию, которая навсегда покончила с традиционной цепочкой «причина-следствие». Как и многие представители того поколения, Коржибский был одержим эйнштейновой теорией относительности, и ее искаженное понимание сделало его одним из первых и самых знаменитых представителей квантовой теории. По мнению Коржибского, все существует не потому, что действует, и даже не потому, что мыслит — что в принципе есть не что иное, как разновидность действия, — а лишь потому, что уже связано некими отношениями со всем остальным. Причина и следствие есть лишь частное проявление существующих отношений.
Но если все связано со всем остальным, то измерения, отделяющие вещи друг от друга — три пространственных измерения, которые отдаляют объекты на некое расстояние, равно как и четвертое измерение, наполняющее это расстояние неким смыслом, — они неаб-Саул-ютны. Собственно говоря, они сами зависят от отношений всеобщей взаимозависимости, только некоего высшего порядка. А раз так (утверждали одни из первых авторов общества), то почему бы нам не использовать эти измерения с пользой для себя? Кто знает, вдруг окажется, что барьеров нет, есть только двери.
В общем, дух времени отвлек общество в сторону от изучения идей Коржибского и завел в противоречивые отношения с множеством других обществ, которые с той или иной степенью невроза или веры пытались примириться с революционными научными идеями той поры. В этих стенах выступали мадам Елена Блаватская и полковник Олкотт, какое-то время общество заигрывало с теософами. Пожертвования ведущих спиритуалистов помогли ему продержаться в скудные военные годы, а после войны свой отпечаток на его деятельность наложила такая штука, как научная фантастика. Папки с письмами именитых фантастов вроде Ван Вогта и Роберта Хайнлайна — кстати, оба в свое время являлись ярыми сторонниками идей Коржибского — хранились, словно бесценные реликвии, между листками папиросной бумаги в несгораемом шкафу.
С тех пор общество принялось алчно набрасываться на все новое. Проработав в нем две недели, я едва не грохнулся в обморок, обнаружив, что список потенциальных лекторов, которых Мириам хотела бы пригласить на очередной вечер в среду, возглавляет Джон Леннон. (Слава богу, он так и не приехал.)
Сидя в дальнем углу библиотеки в окружении каталожных ящиков, вооружившись отточенным карандашом и пластмассовым скоросшивателем, я занимался тем, что пытался заковать безумное скерцо общества в железные вериги десятичной системы Дьюи, будучи полностью отрезан от того, что принято называть настоящей жизнью. Целых три года прошли мимо, пока я точно сомнамбула бродил между книжных полок.
Очнулся я лишь в марте 1968-го, а очнувшись, обнаружил, что превратился в один из наименее важных внутренних органов общества.
В его селезенку.
В поджелудочную железу.
Нечто неопределенное. Нечто такое, что еще не догадывалось о своей роли в организме, не осознавало — а если и осознавало, то смутно, — что является частью некоего тела. Нечто такое, что если его удалить и привить к другому организму, то оно непременно выживет, более того, приспособится, уподобится по структуре и функциям тому органу, к которому ему подсадили. (Саул, займись книгами! Саул, представь гостям нашего лектора! Саул, напечатай письмо!) Сигналы от внешнего мира поступали ко мне уже переработанными, переваренными кишечником общества, так что я почти не понимал, в какое странное время живу.
К жизни меня вернул Ной Хейден. Однажды вечером, в начале марта, мы случайно столкнулись на улице.
— Саул!
Поначалу я не узнал его. Отличник из нашего колледжа, чье имя пополнило собой длинный перечень имен известных ученых и политиков (а также мой давний сосед по комнате в студенческом общежитии), все то время, пока мы с ним были знакомы, источал шарм и легкомысленную иронию, свойственную представителям привилегированного класса. Любимец леваков, основатель «Группы по изучению левых идей», как поговаривали наши шутники, Ной Хейден подмешал к социализму немного шампанского. Мне и в голову не могло прийти, что он подастся в хиппи. Столкнувшись с ним, что называется, нос к носу на углу Фритт-стрит и Олд-Кампион-стрит, я уставился на его бороду, старомодный галстук-бант и заношенный бархатный пиджак — вылитый цирковой конферансье. От неожиданности я отшатнулся и едва не свалился на проезжую часть.
Мы отправились с ним выпить кофе. Бар «Италия» — ярко освещенная, с претензией на модерн кафешка, такая длинная и узкая, что больше похожа на коридор. Мы уселись на высокие табуреты перед хромированной полкой, тянувшейся по всей длине заведения. Здесь все сверкало — кафель, зеркала, посуда. Здесь некуда было деться от бесконечных отражений, и это сразу наводило на мысль о шизофрении.
— Чем же ты сейчас занимаешься? — поинтересовался Хейден.
Чем я сейчас занимаюсь?..
Его самоуверенность поражала меня. В таком прикиде — он напоминал инфернального шпрехшталмейстера, переживающего не лучшие свои времена, — именно Хейден должен был объяснить мне, чем он сейчас занимается.
Я открыл было рот, чтобы что-то там промямлить про общество, про библиотеку, но так ничего и не произнес. Просто в этот момент до меня дошло, что я целых три года протоптался на месте. Не многовато ли? Все же я издал какие-то звуки, воспользовавшись в качестве объяснения болезнью отца. Ной Хейден потянулся ко мне и сочувственно пожал руку. Я же ощущал себя полным идиотом.
В колледже самоуверенность делала его нечувствительным к классовым различиям. В один прекрасный вечер он мог напиться в стельку с собственными политическими противниками, временно позабыв о разногласиях ради веселой попойки, а уже на следующий день Ной зависал с участниками маршей протеста, сидя в какой-нибудь забегаловке и заедая вчерашнее похмелье дешевыми блинчиками.
Я же оставался мелкобуржуазным ничтожеством, так как не примыкал ни к тому, ни к другому лагерю и вообще был угрюмым, как сыч. И хотя я первым в нашей семье попал на студенческую скамью, мне было нелегко изображать пролетарское происхождение. И это с уроками игры на фортепьяно и книжками с произведениями классиков в качестве подарка на Рождество!
Держись я особняком, это никого бы не заботило. Никто не мог помешать мне жить анонимной жизнью. Но я сделал для себя одно открытие — не без помощи соседа по комнате, который таскал меня за собой на всякие акции протеста. Оказывается, политика дарит вам иной вид анонимности — принадлежность к стаду.
И пока в Париже и Лондоне набирало обороты студенческое движение, в нашей «Группе по изучению левых идей» мы ограничивались тем, что устраивали мирные акции протеста, направленные против комендантского часа в студенческих общежитиях. Остальное же время мы полностью оправдывали свое название — изучали левые идеи. А поскольку у меня обнаружился талант к языкам, я оказался полезен Ною и его прихлебателям по «Группе» в тех случаях, когда требовалось растолковать витиеватые изречения Ги Деборда, основателя «Парижской группы международных ситуационистов». По всей видимости, я стал вообще первым переводчиком Деборда на английский. Кстати, с финансовой точки зрения это оказалось куда благороднее, чем то, за счет чего я существовал — то есть пассивно позволял родителям тратить на меня их скромные сбережения. Выпускник грамматической школы, сын тех, что сами получили образование довольно поздно — в церковных залах и вечерних классах; тех, что верили, что образование — благороднейшая вещь, к которой надо изо всех сил стремиться. Мои родители всю свою жизнь копили деньги, чтобы вложить их в великую ценность — собственного ребенка.