Софья Купряшина - Счастье
— А вас ебали вчетвером? — невнятно шептала она, задыхаясь и неумолимо перекатываясь с любимым на мягкую лужайку.
— Кажется было… Вспомнил! — скакнул психиатр от радости памяти устрявшего в заботе тела.
Люди слушали и даже не спешили на обильный ужин в отделение милиции.
IIКерковиус Палкин быстро вышел из публичного дома посредством костылей.
Это был уже четвертый по счету бордель, где искал Керковиус Василису Лопаткину. Как и почему Саратов стал Керковиусом, да еще Палкиным за сто рублей — нету места писать. Купил документ.
Прожив с Васей около года, Керковиус обнаружил раз вместо нее в постели мешок рису и письмо:
«Саратка мой! Ты мой варежка, Но больше не могу без достойной Мести смыть Позор. Уйду в ПД, нажрусь левомецитина, унистожу правильную флору, наживу хронический кольпит и перезаражу тех нелюдей, что превратили меня в Дырявый сосуд. Не могу подставлять тебе погану писю. Там жар геены продышавшихся отродий. Когда закончится стану лечиться и найду гдеб не был. Чисти Варежка обувь чисто а к двум стаканам риса совокупляй четыре воды а не один: соврала я.
Вася.»
В следующем публикум-хаусе снова попросил Керковиус Василису Лопаткину.
— Зоська! — крикнула прислуга. — Тоби тут якийсь инвалид кличет.
— Ну-у-у?! — раздался протяжный, хриплый, но бесконечно родной басок пресыщенной плоти.
Керковиус полетел наверх, гремя костылями.
В постели под балдахином он обрушился на нее.
— Что-то ты, матушка, больно огрудела, — любовно разглядывал ее Керковиус.
— Сполнила я обещание свое, — говорила она, тихо кусая яблоко. — Но все оказалось непросто: у меня стал трихомонадный бронхит, осложненный тонзиллитным кольпитом, и лечится вкупе с полосканием горла, вставлением свеч и гадким чаем «Бронхикум».
— Купим, Вася, все купим по лучшим ценам этого города! — сказал Керковиус голосом Чернышевского.
— Так я еще и беременна.
— Сделаем, Вася, сделаем аборт в лучших клиниках этого…
— Да ты ошалел?!
— А что — оставлять?
— Остаюсь блядовать!
— А я чаю припас… и луковичек…
— Ну ладно. Но негритенок у нас будет.
— Как скажешь, птица моя.
На том и порешили.
Стоит ли напоминать, что Василису опять потянуло в бордель со страшной силой? Не знаю. Ей там нравилось. Ее не удерживали ни маленький Банджо Бангладешевич, ни сладкий ядреный лук. Целыми днями она подмывалась из нового припасенного биде, иммитируя струей половой акт.
Керковиус стал опасаться Васиного тела с неправильной флорой и часто увиливал от обязанностей любви. Он томился болью в яичках, вспоминая ее гостеприимное лоно, и неестественно бился в подушках днем, утопив свою голову в Васином грязном белье.
Повзрослевший Банджо позвал как-то Саратова на кухню и спросил, вылупив на него негритянские зенки:
— Ты чего мою мамку по ночам не трахаешь? Думаешь, мне приятно на это смотреть? Или как? Или в глаз? Или мне ее самому наворачивать?
Темной извилистой ночью несчастный Саратов-Керковиус встал попить воды с перепою и увидел в большой комнате тактичное движение тел: маленького черного и белого большого. С умилением смотрел он на робкие попытки малыша вонзить свой маленький маркер в огромное Васино лоно. «Какие милые они и как играются нежно! — подумал он головой Чернышевского. — И если б всегда были бы такие — не кидались бы кастрюлями, не брызгались водяным пистолетом из угла — давно бы размеренная эстетическая жизнь спустилась на эту несытую планету и стало бы мягкое счастье».[12]
Дорогой читатель!
Вот мы и дожили! Печатаем Авдея Полтонова. Вдова и друг его, Софья Купряшина, любезно предоставила нам ранние наброски к роману, варианты и черновики, фрагменты которых мы предлагаем вашему вниманию.
В каждой фразе крупица опыта писателя, его личных действий и идей. Жил он частой, беспорядочной жизнью ума, души и тела. Через весь свой патологический роман пронес он любовь к любви и жажду к прилагательным, порою так углубляясь в мыслительный процесс своих героев, что непонятно, что у них на уме и в уме ли они вообще. Ну, ничего. Почитайте, подумайте, обсудите судьбы обделенных людей, ведь никто из нас не застрахован после третьего стакана от таких дум и действий.
Доброжелательный литературовед фрагменты из романа, не вошедшие в негоЗвали его Саратов Ильич Ульянов и было ему восемнадцать лет. Незнакомые приставали к нему, зачем он Саратов, да еще и Ульянов.
— Папа, ну почему я Саратов? — лез он к отцу.
— Город пиздатый, — отвечал отец, досасывая вторую бутылку.
— А?!
— Город — ништяк, говорю.
— А-а-а-а.
Саратов страдал крайней плотью и решился сделать небольшое обрезание, как мало-мальский восточный человек. Соседи других народов одобрили его в коридоре.
В нагрузку к обрезанию полагались татуировки «Не забуду мать родную», «Москва! Я сидел в тебе» и «Сколько можно долго ждать».
«Кожицы наши стерпят прорези и проколы, а мы укрепимся», — думал он, выпивая от боли.
На обледенелом крыльце он ополаскивал из ковшика кровавый член, прислушиваясь к мирному весеннему гулу вечернего двора, к неторопливым — после насыщенного рабочего дня — людским разговорам:
— Виктор Иванович, что такое мандаложки?
— Знакомое что-то. Сколько букв?
— Не знал, что триппер передается половым путем.
«Почему она ходит за этим нечистым, небогатым, немолодым, жадным и узколобым негром, который знает по-русски только „Драсти“ и „факен бич“? — думал Саратов, выслеживая Василису в мусорном ящике. — Как они вообще объясняются, кроме языка тел?»
Василиса остановилась у будки с мороженым и знаками попросила негра купить ей эскимо. Негр показал ей фигу, а после перестроил конструкцию руки в кулак и ткнул им Василису пониже спины, чтобы шла ходче.
«Его б на плантацию», — думал расистский от горя Саратов, сжимая в кулаке очистки и тряпки. Он захлопнул крышку и заплакал, сидя в темноте бросовых предметов.
— Клитор бы тебе отрезать — как умеют у них, в Бангладеше…[13]
— А ты не трожь Бангу! Сам пол хуя себе отстриг, думаешь — теперь все должны?!
— Да нет, это по договоренности, — робел он.
— И кто же въехал в тебя так, кудрявая красавица, — спрашивал рогатый Саратов, прекрасно понимая, откуда разрывы, и стараясь не чинить боли своей любимой.
Василиса сморщила пол-лица и прищурилась на потолок.
— Тебя что-то смущает?
— А что меня может смущать? Меня уже ничего не смущает. Или все. Только я плохо чую любовь в себе для себя и из себя. Секрет мутный и рычу мужиком. Не слыхал?
— Был занят, сам звучал как-то, но позабыл в ослеплении радости.
— Ты завшивевший умом.
— Но это не вечное мое состояние. Диалектика физического хуя сложна, как никто. Отдохнула?
— Сладко воспарять над болью, вот противоположность, — ступенчато говорила Василиса, стукаясь головою о спинку кровати.
— И ведь только что ты полюбил меня в кухне.
— Там — иное, запах жара. А тут прохладительное кое-что. По-другому — контраст.
— И не жалко тебе морщить его?
— И нету. Он расправится и в себя уберется, сказал Евгений Попов.
— Ну и будем слушать друг друга и друг другом дышать…
И они снова обнялись счастливо, не чувствуя конечностей своих и начал.
история со шкафом
У меня в квартире жили девочка Паша и девочка Станиславочка. Паша снимала у меня комнату, а Станиславочка была моей любовницей. Паша была очень аккуратная. Из ее комнаты несло духами и бананами. На всех стульях лежали деньги и гомосексуальные журналы. Когда она уходила по делам, мы со Славусенькой рассматривали ее духи и серьги, бережно беря их двумя грязными пальцами.
Станиславочка не отличалась аккуратностью. Она часто ночевала на складе, укрываясь какими-то чехлами, а утром подбирала с земли бычки, докуривала их, рылась в помойке и тут же шла на работу; поэтому у нее часто не хватало времени для утреннего туалета. К тому же она была большой грубиянкой. — Пропьем, Санек, пашины брюлики? — спрашивала она, почесывая хорошо развитую грудь. — Ой, чтой-то у меня вскочило-то? Будто сыпь? — спрашивала она, приглядываясь к животу. — Не СПИД ли, едрена-матрена?
— Мыться надо чаще, — отвечала я.
Узкая Паша уписывала на кухне чизбургер с молочным коктейлем, а широкие мы пили в комнате водку, хрустели огурцами, громко хохотали вконец осипшими голосами и гладили друг друга по толстым ляжкам.
— Вот оденусь потеплее и спать лягу, — сказала Станиславочка и принялась напяливать на себя свои ароматические шерстяные носки.