Попугай с семью языками - Алехандро Ходоровский
— Чего ты добьешься? Он пишет даже на туалетной бумаге. Сейчас он бродит возле порта, пряча в карманах пальто лучшие свои вещи. Скоро он пойдет под гору и никогда уже не поднимется на теперешнюю высоту. Ты будешь наблюдать его упадок, попробуешь дать ему новый толчок, отучить от пьянства; но все без толку. Поэзия — это дар. А он из гордости, не желая признаться себе в своем завтрашнем ничтожестве, сожжет сегодняшние творения. Он знает это и потому страдает. Он, домосед, ленивый медведь, не покидающий берлоги, трется около золотой молодежи, став для нее шутом; он участвует в литературных конкурсах, таскается по барам, лжет себе самому, бежит от себя. Ты тоже, Толин, будешь страдать. Он заразит тебя своей тоской. Не знаю, освободишься ли ты когда-нибудь. Смотри! Вот три строчки на автобусном билете:
Невидимый, ненужный никому, лучший из алмазов…
Пойдем, Толин, я покажу тебе мое логово.
В первый раз скрипач переступил порог крестообразного барака, где обитал Ла Росита.
— Входи!
Книги от пола до потолка, то и дело падающие, изгрызенные крысами.
— Это мое любимое: Алоизиус Бертран, Марсель Швоб и особенно «Повелитель Фокеи» Жана Лоррена[3]. Я тоже, как он, искал скорбные изумруды, притаившиеся в глазах помпейских статуй, в водянистых зрачках Антиноя. Гляди, вот мое сокровище. Ты никогда этого не забудешь.
Он открыл ящик. Человеческая голова внутри сосуда.
У Солабеллы была длинная огненная шевелюра. Голова, аккуратно отделенная от тела, плавала в прозрачной пахучей жидкости. Губы приоткрыты; тонкая кожа казалась живой и теплой. Глаза остановились на Толине, словно изучая его.
— Он жил в средневековье, на Балканах. Жидкость, в которую помещена голова, создана усилиями алхимиков. Если присмотреться, можно увидеть, как пробиваются волосы на подбородке. Это мужчина. Раз в месяц я кладу свой член ему в рот. Завтра вернется Деметрио. Прощай.
Деметрио, вылитый персонаж Эль Греко — тощий, непреклонный, высокомерный, подобно графу Оргасу[4] присутствующий на собственных похоронах, окруженный сотоварищами в строгих черных одеждах, погребенный под собственными изображениями, все чаще впадающий в бешенство, завывая, читающий длинные поэмы, в любом месте (и с тайным наслаждением видящий, как они исчезают в миг своего рождения), мастерски изображающий на запотевшем стекле гравюры, чистота линий которых вызывала в памяти скальпель Везалиуса[5], способный плясать с быстротой вращения электромотора, напевая пошловатые арии, исполняющий номера танцовщиц из мюзик-холла, долго рассуждающий об абсурдности мира или причинах бессознательного уединения, — этот самый Деметрио медленно и мрачно сходил в могилу, губя свой гений завистью к себе самому.
Он знал, что не в состоянии повлиять на процесс творения- «я не создаю то, что выходит из меня, оно зреет само; все делается через меня, но не мной», — и ненавидел собственные таланты. Главной его мечтой был успех у женщин, такой, который достается боксерам и кинолюбовникам, — однако тело Деметрио могло вызвать только лишь смех. Когда он прогуливался по лесопарку, читая на ходу гегелевскую «Эстетику» — «…поднять сознание на высоту духовных интересов», — за ним стала увиваться муха. Деметрио заметил, что на него смотрят несколько студенток. Поэтому он решил отогнать муху и перейти на элегантную походку, чтобы отвлечь внимание девушек. Муха села ему на щеку, а потом закружилась рядом с головой. «Святые в нимбе из мух», — громко произнес Деметрио и представил себе рай, населенный гниющими ангелами, что сидят на кучах дерьма. Муха, однако же, не отставала. Забыв о всяческом достоинстве, Деметрио спрятался в кусты, снял кальсоны, — и насекомое бросило его преследовать. «Следить не только за действиями, но также за чувствами и мыслями, проверять построение каждой фразы, сохранять чистоту дикции. Повелевать собой», — так говорил Деметрио.
18 сентября, в день национального праздника[6], повелевающий собой спит в машине на берегу океана. Машина понемногу тонет в песке. Шины раскалены. Он ехал трое суток, напившись. Он неподвижен. Он — пес. Люди открывают дверь, вытаскивают его; он испражняется, утыкается лицом в трясину, чтобы задохнуться; его тянут за ногу, но слова ему не даются, он падает на все четыре лапы и умирает, отравленный алкоголем, лает на луну, подбирает кость, начинает рисовать что-то с невероятной быстротой; остальные замирают, а он, как в старые времена, двигаясь почти автоматически, не приходя в себя, чертит линии на сыром песке, и возникает его лицо, затем скелет с женской прической; он одет по моде девятисотых годов и танцует со смертью, как на картине Дюрера; остальные хотят запечатлеть рисунок на пленку, но он бросается на него, катается по песку, рыдает, стирая рисунок руками, — и, наконец, засыпает и храпит.
— Пока они пытаются воскресить Деметрио, пойдем покакаем!
— У тебя есть бумага, Акк?
— Нет, Толин. Если мы устроимся вон под тем деревом, то сможем подтереться его гладкими листьями. Меня научил Хумс. Устраивая вечеринку, он кладет в туалет листья фигового дерева. Гости пользуются ими, потому что это так необычно, а Хумс подглядывает через дырку. Толин, заняться этим вместе с тобой, созерцая гибель юного гения, — это блаженство, достойное нирваны! Отсчет начался. Кто из наших умрет первым? Я надеюсь пережить их, разбогатеть и ходить на все похороны. Как можно пропустить хоть один такой праздник?! Буду читать надгробные речи тонкой фистулой. А потом плясать ночь напролет, обнимать трупы и опорожнять свой желудок им в лицо.
У Хумса была женская кожа и скошенный подбородок. Из пятидесяти лет, которые он признавал за собой, тридцать Хумс прожил в Париже. Он был инженером и садоводом, получил премию за выращенную им толстолистную орхидею. Хумс не представлял жизни без икры, божоле и слив в рассоле. Руками он вечно хватался за лацканы пиджака или поднимал их к небу, чтобы кровь отливала и они оставались безупречно белыми, — две прозрачные стрекозы, что летали на его выступлениях, садились на щеки какого-нибудь простодушного слушателя и снова взмывали вверх, подчеркивая самые выразительные места переведенных с французского стихов.
У Зума, пузатого обжоры, имелся свой ответ на бархатные шляпы Хумса, — мятая панама, которая вместе с подтяжками служила чем-то вроде сумки. Стоило Хумсу прочесть перевод из какого-то автора, как он погружался в полное собрание его сочинений и, воодушевленный легкостью такого предприятия, мечтал приохотить чилийцев к лирике, дать им насладиться красками Боннара[7], красотой «Умирающего юноши», творениями Гюстава Моро и прелестями галльской кухни; окруженный каменщиками и запахом извести, он поглощал в благоговейном молчании приготовленный Хумсом заячий паштет, а затем, раскрыв почерневший от непрерывных возлияний