Попугай с семью языками - Алехандро Ходоровский
Когда он приехал в Сантьяго, приятели из столярной мастерской повели его на одно из представлений Хумса. Он понюхал правую руку Ла Кабры и взволнованно объявил, что именно такой запах исходит от великих художников. Хумс заставил его писать натюрморты по восемь часов кряду, читать, попивая божоле, тоже по восемь часов, а когда тот приходил в бессознательное состояние — на протяжении двух часов употреблял его, одетого как Сабу[9] в «Багдадском воре». Через три года Ла Кабра окультурился и, украв деньги у своего покровителя, сбежал, попытавшись поступить в Католический университет. Ему было отказано в приеме на философский факультет из-за отсутствия школьного аттестата, хотя он в знак протеста, сидя на корточках напротив кабинета декана, прочел на память платоновский «Пир».
Его не трогали, пока он не помочился на притолоку. Тогда проректор сломал об его голову стул, вытолкал прочь, угрожая забить до смерти, если тот вернется. Ла Кабра принял побои без единой жалобы; из носа хлестала кровь, и, лишившись трех зубов, он все же повторял вслух слова Карло Пончини:
«То, что вне времени, достижимо только через настоящее; только овладев временем, мы придем туда, где кончается всякое время. Каждый день бесценен, и одно мгновение может стать всем».
Так Ла Кабра решил сделаться писателем.
Председатель Поэтического общества дон Непомусено Виньяс кинул головку чеснока в соус из угря, попробовал его и с пылающим языком прочитал вслух заявку Ла Кабры, составленную в виде венка сонетов.
В белой тоге и лавровом венке, стоя под портретом президента Республики, Ла Кабра ждал, пока пятьдесят академиков, надушенные, в выутюженных костюмах, вымытые из уважения к музам, закончат аплодировать речам каждого из членов, которые в самых изысканных выражениях, составленных из малоупотребительных слов, приветствовали нового барда, — чтобы затем, после многочасовых ораторских упражнений, принять из рук дона Непомусено петушье перо и лист пергамента, на обороте которого бросалась в глаза огромная надпись: «Спонсор: лимонад „Лулу“».
Поэты рукоплескали, чокались пивными кружками, и, наконец, с факелами в руках, торжественно затянули национальный гимн. Завернутый в чилийский флаг, председатель процитировал Рубена Дарио:
Божественная Психея, незримый мотылек, Поднялась из глубин и стала всем на свете…
Пока Виньяс экстатически выкатывал изо рта строки языком, лоснящимся от маринованного лука, Ла Кабра подобрал тогу и наградил его жестоким пинком в зад. Председатель по инерции произнес еще несколько слов: «Психея, ты паришь и над собором, и над кладбищем язычников», — и замолк. Чилийский флаг слетел, словно сухой листок. Все замерли. Ла Кабра принялся топтать флаг.
Поэты забыли о прекрасном, о декламации, о музах, вспомнили свое прошлое боксеров, водителей, картежников и набросились на ла Кабру с намерением переломать ему кости. Но он, похоже, не ощущал боли. Со всех сторон слышалось: «пошел на хрен», «козел», «сука», «пидор», «дерьмо», Ла Кабра же ограничился следующим высказыванием:
— Я думаю о Лотреамоне, о Руми, об Экхарте, о Беме, о Рильке, о Басё, о Халадже. Я показал вам сокрытую доселе зарю, но вы предпочли мрак. Вы не пожелали поведать своему сердцу сокровеннейшие тайны. Ваши души наглухо запечатаны, и вина лежит на вас самих.
Кто-то схватил бюст Уолта Диснея с автографом киномагната — благодарность обществу за «Оду Бимбо» — и с размаху опустил ему на череп. Ла Кабру вырвало на собрание сочинений Гарсиа Лорки, и он впал в беспамятство. Он вновь стал тем же неотесанным парнем, который приехал в Сантьяго работать плотником. Из-под града ударов его вызволил лишь охранник, пришедший с обходом.
Рука и нога загипсованы, лицо раздуто, раны на голове кое-как залатаны, костюм порван в клочья: в таком виде Ла Кабра появился у Хумса и, не вдаваясь в объяснения, вынул из шкафа мандолину, положил на нее кисть винограда и курицу, взял чистый холст и засел за натюрморт.
Испуская радостные возгласы, все подняли бокалы за возвращение блудного сына.
Зум полагал, что в литературе уже ничего нельзя сделать: «Невозможно превзойти великих». Он сознательно ограничил свой мир: «Пишу о том, что вижу», — но при этом пытался доказать, что в области видимого ему нет равных. Он проводил целые часы перед бутоном розы в метафорических размышлениях о потаенном цветке, о притягательном стебле, об их готической страстности, — но в самый ответственный момент его заставала врасплох вылетевшая оттуда пчела, из-за которой розе уже не остаться в вечности, ибо насекомое унесло с собой ее тайну. Хумс говорил ему: «Как можешь ты говорить о видимом, если видеть — значит расчленять произвольным образом, вонзать нож в невидимое целое?» Зум мог только преклоняться перед недоступными его сознанию качествами, пытаться удержать в своих стихах кратковременный восторг мгновения. В итоге предметы от его дифирамбов выглядели жалко. Плод гнил прямо в руках.
Когда Ла Кабра пролил буйабес и зарыдал, уткнувшись лицом в омлет по-нормандски: «Зачем надо было делать из меня художника? Черт бы побрал эту мандолину, виноград и мертвых куропаток! Хочу жениться и успокоиться!», Хумс, как бы не слыша, продолжал:
— Если правда то, что Искатели истины, приходя в деревню, первым делом снимали комнату и подвешивали к потолку картофельный клубень на нитке, а затем выходили на улицу, преследуя две цели: заработать денег и встретить кого-нибудь, дабы поведать ему истину (клубень усыхал, потом падал, и тогда у искателей было два часа, чтобы покинуть это место, новых друзей, учителей и приобретенное там имущество), то, как я считаю, есть и другой выход. Прибыв в деревню, необходимо поместить клубень в сосуд с водой. Если на нем появятся глазки, ростки, листья, то в этом месте следует остаться навсегда.
Месяцем позже Зум устроил Хумсу и приятелям небольшое представление. За обедом у каждого прибора стоял сосуд с водой: в нем помещался клубень с длинными ростками. Подняв бокал, Зум предложил всем назваться «Обществом цветущего клубня». Все зааплодировали, но под конец банкета Ла Кабра взобрался на стол, топча зеленые листки, и поимел Хумса, крича ему сзади: «Ты — сухой клубень! Зачем говорить о цветении? Здесь никто не пустит ростков! Мы уже упали с потолка!»
Зум помог Хумсу спуститься — тот кряхтел и шатался, — уложил его, поставил у кровати горшок и убаюкал товарища, напевая некую смесь из стихов Фаридуддина Аттара[10] и Хань Шаня[11], положенную на мотив танго Гарделя[12]:
Ты не мертвый, ты не спящий, не живой: больше нет тебя!
Вот дорога в облака
в пустоте, тра-ля-ля-ля!
Светало. Хумс свернулся клубком и, засыпая, вздохнул:
— Свет зари… Большая