Четыре четверти - Мара Винтер
Проснувшись женщиной с тремя детьми, в холодной постели, Лика уже знает: раз пойдя на смерть, будет умирать постоянно. Жить последний день разных людей. Смотрит на чад, мал мала меньше, и ужасается. Решает не выходить из дома, чтобы для этого тела, для этой жизни, ночь вышла в утро. В квартиру врывается её бывший мужик, насилует битой и дробит той же битой голову. С его слов: «Суке сучий конец».
Трэшак приходит не сразу. Одна самоубийца – хорошо, но два – уже сюжет. В теле молодой девушки, в слезах, жалея такое красивое тело, она сидит на мосту над железной дорогой, в Печатниках, и ждёт судьбу, напевая: «Умирать за разом раз… Вот бы свет совсем погас». И видит старика. Старик спрашивает: «Самоубийца?» Она думает, что ослышалась, но отвечает: «Да». Они знакомятся. Он также умер молодым. Его зовут Стас. «У старца дома была бомба, – говорит он, – собирался заложить в метро, и так умереть». Тут стартуют вопросы морали: надо ли выполнять желание личности, в чьём теле умрёшь, может, специально в нём умрёшь, чтобы волю эту миновать, боль забрать, по заслугам получить… и так далее. Стас говорит: я уничтожил бомбу. Предпочёл одну свою смерть многим. Лика, более продуманная, говорит: если что, увидимся на Ваганьковском кладбище, у могилы Есенина. По мосту бежит больной человек с ножом, оба попадают под горячую руку. На следующий день она – трубач в оркестре. Тощий, длинный, как скрипичный смычок. Является на кладбище, выступление отменив, и кукует под дождём, мигаясь с Сергеем Александровичем. Никто не приходит. В своей квартире она тихо ложится, засыпает и умирает от разрыва сердца.
Не зная про Стаса ничего (ни как он будет выглядеть, ни кто он такой), она видит его, как попадёт, узнавая между смертями: было двадцать лет, теперь лет нет, только дни, был героиновый передоз, сознательный, и отсутствие смысла, был, да сплыл, а смысла по-прежнему нет. Ей было шестнадцать, говорит она из шести, шестидесяти и шерсти на груди, вскрылась по той же причине: нет смысла жить. Они говорят о смысле, что он за зверь и с чем его едят, зачем он так нужен, где его искать. «Поди туда, не знаю, куда, принеси то, не знаю, что». Показывают друг другу свои могилы. Страниц уже за двести. Гугл-карты ведут меня по столице. Когда Лика переживает чудовищную смерть с расчленением, она, на сей раз в виде бледного, с горящим задом, юноши, бежит к Есенину, бормоча о быте и о буре, бежит, сама не зная, почему, бежит, обречённая на жизнь и смерть разом, бежит… и тут я прервалась, сама не зная, к кому, куда, зачем и для чего она бежит. Зная одно: как.
Откуда идея? Дунула плюху, на сей раз с Марком, и залипла в его лицо. Он говорил о чём-то, а я в каждую секунду видела другого человека. Цыгана (кольцо в ухе, как моя чернота), от конокрадов до Хитклиффа, циркача перед выступлением, египетского жреца, индейского шамана, индийского йога, музыканта с Ямайки, кубинского революционера, царя лидийского, Харона над Стиксом со всеми его душами, бога Локи, в прищур перед Тором, бедняка на улочках Парижа перед девяносто первым, греющим гильотину в груди, монахом, колдуном, евнухом в гареме и шейхом того же гарема… и т. п. Видела всеми, кем можно увидеть. Он что-то говорил. Когда отпустило, и я начала видеть что-то, помимо его лица, я сказала: «Во всех твоих обличьях, добрых и злобных, я тебя принимаю, как есть, и люблю». Марк ответил тем же, но ничегошеньки у нас с ним не изменилось. Зависло в воздухе. Вот тогда-то я и начала писать. Пыталась разобраться. Во всём и сразу. Читала, читала… до мыслей дочиталась. Осень я провела в словах. На уроках, на переменах, дома, в гараже Зубченко, где мы… о нём позже.
Про Лику и Стаса, по главам, я выкладывала в интернет. Видела комментарии и радовалась: не одна. С малой аудиторией, но не одна. Глупая, а не одна. Их, читателей, тепло радовало меня больше аплодисментов. Не толпа. Люди.
Стиль вихлялся, как задница стриптизёрши, стиль – отсутствие стиля. Писать – не одеваться, учить было некому. Писать – чтобы не подохнуть от мыслей.
Я сижу с Владимиром, который Набоков. Марк лежит с Хантером, который Томпсон. (В перерывах между собой мы ходили в других.) Я кусаю угол губы. Он прищуривается. Мы возвращаемся к строчкам. Мы – эти строчки.
Сижу по-турецки, в его футболке. Через полчаса – включаем музыку. Танцую, бёдрами и ногами, позвоночником и изгибами. Футболка на мне то и дело, в танце, задирается. Он смотрит: боком, щёку под ладонь, лёжа. Ставлю на диван ступню, босую, около него. Круг бёдрами. Круг ей, ногой – на пол. Лицо вниз, волосами – из стороны в сторону, как корпусом. Трясти особо нечем. Чёрные волосы, чёрная, с волком, майка. Я, как он, кроме стрелок на веках. К самым вискам.
Полумрак. Искры в глазах Марка чем-то похожи на костры, где палили ведьм.
заметка столетней давности:
Саморазрушение – легко. Самосовершенствование – сложно. Падать, это просто. Больно, но просто. Попробуй-ка подниматься по бесконечным ступеням, зная, что конца нет, и единственное, для чего ты это делаешь – держать в руках свет, который горит людям в темноте, далеко внизу. Зная, что однажды сорвёшься, рухнешь с высоты, в тысячу раз превышающей небоскрёб. Зная, что оставишь наверху фонарь, сам по себе – светлячок, но вместе с другими огнями способный день из ночи сотворить. Я знаю, каково это – когда хочешь умереть не для того, чтобы там стало лучше, но оттого что здесь невыносимо. Ребёнок злобы и отчаяния, неспособный ни на жизнь, ни на погибель, моя героиня, моё порождение, моя Лика зачем-то цепляется за человечность, она, на пепелище, она, не человек, могла бы убивать, а тянется спасать, в ожидании… той самой искры, что возродит её – и тогда она вспыхнет вновь, переродится (как переродится, знать бы, как), освещая милю за милей своим, и уже неугасимым, пламенем.
Дядя Гриша был подшофе. Я