Андрей Иванов - Бизар
Мне быстро надоело с ними кататься. Меня нервировали перемещения. К тому же он так топорно водил. Ездить по островам было тошно. Дороги все время вились, и меня укачивало. У самого Пола случались приступы паники. Он все время сворачивал к одной и той же теме: у мужчин в его возрасте часто случаются удары…
– Так это, видимо, заведено, – говорил он нервно. – Как только за сорок, так – удар! Мало у кого не было удара после сорока!
Я совсем не мог этого понять, столько раз от него это слышал, он меня этим просто завораживал. Стоит, похмеляется и приговаривает:
– Мне сорок три, сорок три! Самый срок, самый срок! – Будто призывал инфаркт.
Ему словно не терпелось: нужен был удар, просто необходимо было перенести удар! Удар его не убьет, а весу прибавит. Он после удара будет на всех смотреть глазами человека, перенесшего удар! О, это будет уже такой бард, такой друид! Столько всего перенес… и в Африке чуть не умер… и в Дрездене на обломках играл… из берлинской стены камень выдолбил… тут еще удар…
– Удары бывают разные, – говорил он философски. – У одних отнимается рука или нога, у иного потеря памяти, у кого что!
Перечислял своих родственников, у кого уже был удар. Кто-то умер, кто-то стал паралитиком, а кто-то – ничего, как с гуся вода, удар и удар… Когда на него нападали приступы паники, он становился невообразимо многословным; он и так тараторил, как сорока, а во время приступов паники его речитатив становился просто сумасшедшим, я не успевал расчленять слова, я понимал их уже по наитию… Единственным лекарством от всех болезней, которое он признавал, была выпивка. Причем, если это был желудок, надо было пить ром; если это были нервы, надо было пить пиво; если это была простуда, надо было пить горячее вино, а если нестояк – виски, виски выручает всегда, as far as women are concerned!..[23]
Но все это были пустяки, пустяки… Думаю, если б они не крутили так часто фильмы вроде Midnight express, Deadman walking, In the name of father, etc., etc. Если б не их бесконечные разговоры о свободе в мистическом понимании слова, о так называемой «spiritual life», жизни после смерти, медитациях, йоге и тому подобной ерунде, я бы у них долго продержался. Если бы мог стойко переносить запах псины и Corrs, я бы жил у них до конца своих дней! Или вообще вечно! Как знать! Потому что только бессмертный может переносить все эти компоненты вместе, не испытывая при этом отторжения, или, по крайней мере, святой.
Они часто куда-нибудь уезжали. Это было на руку… Я мечтал о том, чтобы на них валили толпы, чтоб на них шли сотнями, и они бы укатывали в турне по Дании на месяцы, и не только по Дании – по всей Скандинавии, по всей Европе, в мировое турне, на годы, годы! А я бы преспокойно жег в одиночку их дрова, пил вино, поедал консервы, не оказывая существенно заметного влияния на их бюджет; о да, это была бы благодать со всех сторон. Я б им простил все их недостатки. Было бы идеально, если б они однажды уехали и не вернулись, уехали в турне и решили где-нибудь остаться или не смогли б вернуться в силу каких-нибудь обстоятельств, жили бы в каком-нибудь райском местечке и мне писали бы, чтоб я за собакой присматривал да за домиком с садом, и еще – денег бы слали, о да! Тогда бы я там точно завис лет на семь-восемь, семнадцать-восемнадцать, жил бы там да в ус не дул, вино попивал да джемы поглощал из погреба, пока не осточертело б. Выуживал бы окушков из озерца. Сажал бы лук да марихуану на огороде. Воровал бы у соседей дрова… в лесу было полно валежника…
В их доме было нечто такое, что меня успокаивало. Когда я оставался один, у меня в груди все затихало. Писал, пил вино, иногда прикладывал свои руки к чему-нибудь. Гулял с собакой вдоль обрывистого берега (собака была послушной, трогательно прижимала свои огромные уши, косила на меня, вглядывалась в море, будто высматривала своих хозяев). У меня появилась идиотская привычка с ней говорить; особенно приятно было поливать грязью хозяина, но потом я перестал это делать, рассудив, что собаке лучше меня было известно, какой дурак был ее хозяин. Мы останавливались возле уродливых кривых деревьев – толстые стволы были прижаты ветром к земле, буквально стелились, прорастая в траве, как анаконды. Я садился на такой ствол, покачивался, смотрел – то в море, то под ноги себе, – вздыхал, думал о письме от матери, всплывали какие-нибудь строчки из него (жизнь устроена так глупо, как будильник, стрелка выпала, и не можешь сказать, который час), думал и курил…
Подолгу не видал ни Ханумана, ни Потаповых с Иваном. Не знал, как там продвигаются дела с кабиной или чем-то еще… И не желал знать. Я вдруг откололся и стал самим собой, вполне независимой человеческой единицей. И человека во мне стало больше!
Но они быстро возвращались, нигде не задерживались. Не успевал я как следует насладиться одиночеством – мне хотелось пожить одному, совсем одному, и подольше…
* * *Под Рождество на всю Европу обрушился ураган. Мы с Полом ели пиццу, пили вино, ждали Лайлу. Вдруг запели, а потом оборвались провода, и остров замер во мраке. Пол зажег свечи. Я вышел с фонарем на дорогу и – обомлел… чернота и гул. Ветви, столбы и сама тьма качались. Летали какие-то обломки, громко хлопая крыльями. Лаяли лисы. Ухали совы. Было отчетливо слышно, как в порту скрежетали рыбацкие шхуны, ударяясь друг о друга бортами.
Мы с Полом, кажется, открывали вторую бутылку, когда неподалеку упало дерево. Пол потирал ладони, он радовался, меня тоже распирало от хохота – у нас обоих было бесовское настроение. Почему-то хотелось раздеться донага, выскочить на улицу с факелом и бегать с воплями! Мы допивали третью, когда крохотное озеро вышло из берегов, соединилось с резервуаром; вода поднялась и поползла, затопила сад, потекла по дороге, заливая остров, нас отрезало. Лайла едва дозвонилась из Свенборга.
«Are you all right?»[24] – кричал Пол голосом лейтенанта из окопа.
«I'm fine»[25], – расслышал он, и ее голос потух, аккумулятор на мобильнике умер.
«She's fine… – проговорил он хриплым голосом, драматично прикрыв глаза, кивнул два раза и повторил: – She's fine…»
Песня в его голове уже начала сочиняться. Руки потянулись к гитаре… Я лихо подбрасывал сучья в камин – аж искры летели! Пол играл и выл вместе с ветром:
She's fine…
She's fine…
She's fine…
Нас затопило. Натянули сапоги, воды было по щиколотку, мы хохотали, поднимая бокалы, Пол орал во всю глотку: «За святого Патрика!., за Сведенборга!.. за Тех-кто-в-море!.. за Тех-кто-дома!.. за Тех-кого-нет-с-нами!..»
Собака мокрыми лапами запачкала все, что оставалось хотя бы чуточку чистым. Ветер снес половину соломенной крыши, свалил ворота, разметал клумбы, унес клетку с декоративным кроликом. Сорвало трубу и карниз. Вода потекла по стенам. Ирландца это только подзадоривало, он хохотал, гоготал, пел и пил. Я пытался что-то поправить, остановить течь, залез на чердак, нашел рулон пластика, швырнул его на чердачный пол, начал разматывать, растягивать, чтобы хоть как-то воспрепятствовать проникновению воды. Потел, пыхтел. Пол хохотал, откупоривал бутылку за бутылкой, кричал мне, чтоб я слез к нему вниз.
– Выпил бы лучше! – кричал он мне. – Брось! Все это тщетно! Со стихией лучше не спорить! Пусть сносит к дьяволу! Плевать! Давай пить! Корабль идет на дно, и незачем драить палубу! Ха-ха-ха!
И снова бренчал и горланил:
I heard her sayingI am fineand then the stormcut off the linebut I knowyes I knowShe's fine.[26]
Он наливал в бокалы. Они стояли везде, где он проходил. Он наливал, отпивал, ставил, забывал. Бутылки – тоже: доставал, откупоривал, наливал в один, другой бокал, ставил и забывал, терял во мраке и лез за новой бутылкой, и так без конца… Плеснул собаке в миску, в кастрюлю и сахарницу, в чайный сервиз, непонятно для кого выставленный на каминной полке, налил вина в каждую из семи маленьких чашек, будто хотел напоить невидимых духов, слетевшихся на шабаш.
Словно одержимый взрывник, он бродил из комнаты в комнату с бутылками, как с минами, точно искал верное место, куда бы вложить, да так, чтоб при взрыве здание рухнуло сразу, без мучений.
Я лазил по чердаку, ударяясь о низкие балки. Цеплялся за крючья, повисал как кошелка, ветер крутил меня как хотел, врывался внутрь, захлестывая, вырывая пластик, как сумасшедший одеяло из рук санитара. Я бросался на пол. Обрушивал на черное шепелявое покрывало кипы книг, ползал по нему, распластавшись, сдвигал тумбы, из которых выпадали пустые банки с чем-то звенящим внутри, ставил на пластик кадку с засохшим цветком, ведерочко со сгустками краски, бил по пластику башмаком с чем-то деревянным внутри, швырял на него горсти спичечных коробков, гвозди, болты, нечто, что в темноте мне почудилось рогами лося, а после оказалось рулем от велосипеда, укатывал и ровнял его мокрыми ладонями, катался по нему как одержимый, бился как эпилептик. Все было тщетно. Ирландец был прав. Спорить со стихией не имело смысла. Я сделал несколько больших глотков из бутылки, глянул наружу и оторопел: старинная камышовая крыша рвалась на части, ветер вырывал из нее целые охапки. Гудящая, лязгающая невидимыми челюстями чернота их просто пожирала.