Теннесси Уильямс - Рыцарь ночного образа
Потом тон писем сменился на попреки и на признания в болезнях.
Один я бы не мог их читать, и поэтому зачитывал их вслух Моизи и Лэнсу.
«Сынок, ты разбил мое сердце, мне уже больше не быть здоровой, я похудела на десять килограмм с тех пор, как ты убежал в этот город, который, как я слышала, есть современный Вавилон, и может убить твое тело и душу. Доктор говорит, что от тоски мои нервы расшатались, и начались всякие женские проблемы».
«Сынок, ты знаешь, что любишь Телму, и что ты — звезда моей жизни, а жизнь теперь у меня очень нелегкая. Я продаю овощи с нашего огорода, чтобы послать тебе денег на обратную дорогу, ты не можешь быть таким бессердечным, чтобы не вернуться. Если ты не вернешься, я сама сяду в автобус и приеду к тебе, даже если это убьет меня. Я пока ничего не рассказала школьному инспектору, но ты — беглый школьник, и тебя могут там арестовать и привезти домой, хочешь ты или нет. Пожалуйста, не заставляй меня так поступать, но знай, что я это сделаю, если ты не вернешься. Уже зима, а у тебя нет ничего теплого. Завтра я упакую твой плисовый костюм и теплые вещи в ящик, отнесу их на почту и пошлю их тебе по тому адресу, что ты мне дал, и который, я думаю, фальшивый. Сынок, напиши мне, наконец, скажи, что ты возвращаешься к нам, не разрывай сердце твоей матери, время бежит так быстро. Внимательно прочти это письмо, в нем важно каждое слово! Твой отец посылает тебе привет. Он только что вернулся из мастерской, он больше не заходит в бар, ничего не пьет, кроме молока и сладкого сидра».
Я прочитал это письмо Моизи и Лэнсу на квартире Моизи.
Моизи сказала:
— Милый, я думаю…
Она не закончила предложение, поэтому я не знаю, что она подумала, но Лэнс обнял меня и сказал:
— Мальчик мой, считай, что они мертвы, и не вспоминай о них никогда!
Письма от матери продолжали приходить, но это было последним, которое я открыл и прочитал, вслух или про себя. Хотя я и сохранил их все. Они все еще со мной, стопкой лежат в углу прямоугольника с крючками, пожелтевшие от времени и влаги и не открытые.
Но в конце апреля того года моя мать приехала к Моизи. Она села в автобус той компании, которая называется «Серый гусь», и чуть не рухнула у дверей на Бликер-стрит, когда Моизи открыла ей. Моизи отвела ее под руку до кровати, дала ей аспирин и пунш, а затем помчалась на склад и сказала:
— Твоя мать здесь, в ужасном состоянии, ты должен пойти со мной.
Я сказал:
— Не могу.
Она продолжала настаивать:
— Ты должен, ты знаешь, что должен!
И она схватила меня за руку и не отпускала всю дорогу, когда я шел рядом с ней, как осужденный на смерть по дороге на эшафот.
Мать сидела на кровати Моизи, когда я вошел туда. На ней было ее лучшее платье, то, что она обычно надевала в баптистскую церковь в Телме, но оно ужасно помялось за долгую дорогу в автобусе, и к тому же стало для нее слишком велико. Я стоял там и молча смотрел, как она плачет, пытается встать с кровати и падает обратно, и бормочет, бормочет о преображении моего отца и о том, как по мне все скучают в Телме, и потом она достала из своей сумочки два обратных билета до Телмы компании «Серый Гусь».
Я отошел к столу Моизи, стоял там и пил белый портвейн, пока снова смог взглянуть на бормочущий призрак моей матери. Взглянув на нее, я сказал:
— Ты сильно похудела, мама.
— Сынок, ты знаешь, мне пришлось работать не разгибаясь в огороде, чтобы посылать продукты на рынок. Весь огород засажен сейчас помидорами, вьющимся горошком, капустой, морковью, брюквой и…
Она остановилась перевести дыхание, и я подумал, может, мне и вправду вернуться вместе с нею, но, восстановив дыхание, она начала упрекать меня.
— Твой отец перестал пить, а ты начал. Ты стоишь у стола и пьешь вино, потому что не можешь поднять на меня свои глаза, красные от вина. Не надо, сынок, ничего не укладывай, мы покидаем это ужасное место немедленно и едем прямо на автостанцию.
Тогда я испугался и побежал к двери, и за дверь, и к своему ужасу увидел, что моя мать бежит за мной. Я оглянулся и увидел, как она выбегает от Моизи, бормочет что-то, как сумасшедшая, и мечется, не зная, куда бежать. Я поворачивал на каждом углу, но она бежала за мной. Потом я услышал полицейский свисток, и еще раз оглянулся. Она упала на тротуар, и ее арестовали, как пьяную.
Она продолжала кричать:
— Держите его, держите его, это мой сын, он убежал из дома, — не понимая, что это ее поймали и держат, а не меня.
* * *Я слышал, как некоторые говорят, что не могут спать одни, другие — что не могут есть одни, или пить одни, или просто жить одни или умирать одни…
Я слышал, многие вообще ничего не могут делать одни, но я никогда не слышал о писателе, который не мог бы писать один. Большинство писателей, которых я знаю — несмотря на инстинктивное нежелание знать других, занятых тем же делом — я предпочитаю знать художников, сутенеров, да кого угодно, кроме, может быть, адвокатов и людей при исполнении закона и прочих, кто имеет возможность командовать, поскольку большинство из них оказывается нарушителями тех или…
Я знаю, когда предложение становится слишком длинным для ритма умственного дыхания читателя, не говоря уже о писателе, поэтому позвольте мне закончить то, что я начал говорить, оставить этот предмет и идти дальше. Я не знаю ни одного писателя, который бы говорил, что не может писать один. Ну и как это выглядит в простом утвердительном предложении?
Хотя я всегда рассматривал писательство как самое одинокое занятие по эту сторону смерти, тем не менее у меня есть склонность быть писателем, который предпочитает не писать один, особенно после полуночи, и я знаю, что в этом утверждении прячется противоречие, но от него никуда не денешься. Я думаю, что от многих противоречий, маскирующихся под парадоксы — или не маскирующихся — никуда не деться, из-за противоречий того слова из шести букв, которое для меня является синонимом слову «существование», противоречий сущности и значения, да и вообще — противоречия практически бесконечны по эту сторону смерти, и я вполне осознаю, что три раза упомянул смерть на одной-единственной странице — или поверхности для размещения слов. Наверное, это потому, что я пишу один после полуночи. Тиканье будильника — наиболее интимный шум в жизни. Я называю его шумом, а не звуком. От него чувства раздражаются еще больше, чем от предутреннего мусоровоза. Он так настойчиво. И я понимаю, что это наречие без глагола, но существуют нарушения правил и порядка писания, которые я позволяю себе, даже не осознавая этого. Моизи как-то сказала: «Ты хитрый», но при этом она не имела в виду, что я умный. По-моему, это было единственный раз, когда она сказала мне что-то не с целью меня утешить, хотя и это каким-то образом доставило мне массу утешения, потому что я давно уже, если не всегда, понимал, что хитрость принадлежит к тем животным сторонам человека, что помогают ему выжить в обстоятельствах, не самых лучших для выживания.
Если начинаешь писать не один, как я делал это с Лэнсом, фигуристом, и продолжал в течение такого долгого времени, перестаешь использовать пишущую машинку, не только потому, что стук пишущей машинки — это тоже шум, а не звук, который хуже, чем предутренний мусоровоз, но потому что открываешь чистейшее удовольствие жизни — общество в тот момент, когда ты занимаешься делом, которое волнует тебя больше, чем сами занятия любовью…
Я пишу один в час двадцать семь ночи в прямоугольнике с крючками, едва отделенном от пустоты заброшенного склада. Конечно, я и раньше писал один, но это было всегда для меня неудобно. Я предпочитал хоть какое-то присутствие общества. Думаю, что частично это объясняет мою любовь к «голубым сойкам», почему я и использую только их.
Но когда написанное начинает становиться похожим на заклинание — вворачиваешь его изящно, как вставляет вращения опытный фигурист, если ты, конечно, не Гертруда Стайн, которая отреклась от своей жизни ради Алисы Б. Токлас[17] — а я не она, хотя иногда отпускаю себе усики и проявляю интерес к кухне, по крайней мере, в такой степени, чтобы знать, когда что-то разогревается на задней горелке, и когда готовить особенно нечего.
Я упомянул время, еще текущее, и тот факт, что я пишу один в этот самый момент, объявленный одноногим будильником у кровати. Я пьян. Я под кайфом. Я один. Называйте, как хотите, и я тоже буду, и в этом другое противоречие, поскольку я не один, а с будильником.
* * *И у меня мои «голубые сойки». У Лэнса были его «черные дрозды» и «белые кресты»[18].
Несвятая троица, и я не знаю, что в ней самое сумасшедшее — было или есть.
Откуда-то из небытия я вспоминаю историю, которую мне и Моизи рассказал Лэнс, историю о превратностях любви, в которые он вкатывался за свою короткую жизнь.