Андрей Иванов - Бизар
Три раза меняли поезда. Заночевали на станции. Хануман совсем выбился из сил. Он жаловался, что это слишком. «It's too much for one night, man! It's fucking too much! Is there ever gonna be end?»[16] – стонал он. Пришлось взять инициативу на себя. Мы замерзали. Три часа ночи. Дождь. Ветер. Менты. Пакистанцы на хвосте. «Они наверняка подняли на ножи Непалино!» – усмехался обессиленный Хануман. Меня посетило озарение. Я потянул его к будке для пассажиров на перроне. Ввалились. Стеклянные двери закрылись, тут же теплый воздух подул из невидимого вентилятора. «Хэ-ха-хо! – воскликнул Хануман. – Юджин, сукин сын! Мы спасены! Эти чертовы будки работают!» Он растянулся на металлической скамеечке и моментально уснул. Я остался стоять, глядя на него. Во сне он вздрагивал. Лицо его было похоже на трясину, которая будто колеблется, когда над ней пролетают птицы, всего лишь отражаясь в глянцевой воде; его веки вздрагивали, губы шептали что-то, лицо было зеркалом, в котором отражались кошмары. Когда обогрев отключался и становилось прохладно, я делал движение рукой, чтобы датчик среагировал на меня, и теплый воздух снова наполнял усыпальницу. Так я стоял, карауля спящего Ханумана.
Потом нам повезло: нашли в поезде билеты, бросили их перед собой на столик и притворились спящими; контролер нас не дергал до самого Оденсе.
3
Дом Потаповых – неказистый и мрачный – был последним у дороги, дальше было море. Болота, холмы, пруд. Лес. Зеленые знаки с птичками. «Was für ein Arschloch!»[17] – только и сказал Хануман.
Мы – я, Ханни и Иван – поселились на втором этаже, в маленькой комнатушке, в которой, как сказал Михаил, не далее как три недели тому преставился больной сербский старик (его кончины, собственно, и ждали в Директорате). Казалось, еще чувствовался запах мертвого тела; впрочем, он чувствовался там все время, сколько бы мы ни проветривали (может, то были лекарства). Мы находили ватки, напитанные гнойной кровью. Они были под войлоком, в щелях, под столом, на книжной полке, даже в бумажном шарообразном японском фонаре, в котором помимо миллиона дохлых мух, комаров, мотыльков мы нашли ватку со следами крови… а потом через день еще… сколько бы ни трясли… и еще через неделю из нее вывалилось… больше не заглядывали… все равно где-нибудь да находили.
Фантом старика, который продолжал искать свои лекарства после смерти, преследовал воображение. Он представлялся мне маленьким, сухоньким, похожим на горца, с кривым носом и серебряной щетиной. С клюкой, как дедушка Абдулла. В телогрейке-безрукавке и с ехидной улыбочкой. Руки у него должны были быть коричневые, узловатые, со вспученными венами. Таких я уже насмотрелся. Никакого другого я не мог себе вообразить. Никаким другим он и не мог быть! Таким он мне и снился. «Полторы сотни за грамм, говоришь? – кряхтел старик. – А если сразу на тысячу взять?.. Что, без скидки, говоришь?.. Косой скидки не делает? А Йене? Не делает?» Я просыпался. Шел в туалет и будил Адама. Адам начинал орать, просыпались все. Маша меня журила. Михаил крыл матами всех. Воздух вспыхивал от его брани. Хотелось бежать вон – в болота, в поля, пешком по морю в Германию!
Мы спали на двух матрасах. Иван спал на одном, и мы с Ханни – на другом. Я постоянно съезжал или скатывался, оставался лежать на полу, завернувшись в одеяло. В соседней комнате спала Лиза. Она почему-то вскрикивала во сне. Маша приходила к ней перед сном, укладывала, говорила с ней. Это было обязательной процедурой. Иначе девочка не засыпала. Все равно она часто просыпалась, слишком часто… Проснувшись, она начинала плакать, а через некоторое время уже просто ревела, уткнувшись в подушку. У нее были какие-то истерики. Плакала она голосом взрослой женщины… Но Хануман утверждал, что так ревут обезьяны в джунглях, – «в брачный период», дополнял он. Иван спускался вниз и скребся в дверь к Потаповым, говорил, что Лиза опять ревет. Маша ползла наверх и долго говорила с Лизой, и тогда она опять засыпала. Иногда Лиза ходила по коридору во сне. Половицы дико скрипели; казалось, что они скрипели еще больше, чем от моих шагов; они даже не скрипели, а выстреливали, после чего начинали хрустеть, как трескающийся лед. Адам начинал ворчать, а потом – орать. Просыпался злой Михаил, шел к нам наверх и наказывал Лизу – за сомнамбулизм! Он бил ее сдержанно, приговаривая сквозь зубы: «Спи-и-и! Я тебе говорю: спи-и-и! Тварь такая!» И бил, а она скулила. Каждый шлепок, выбивал из нее взвизг, а если он замахивался, она начинала судорожно выть. Еще до удара. Это его заводило. Видимо, она еще и елозила, пыталась увильнуть. И он злился. Скулила она в точности, как служебные собаки, которых бил мой отец, и пыталась увильнуть наверняка, как и они, приседая и перебирая вокруг него (отец держал их на поводке и примерялся, чтоб всыпать как следует, а те вертелись и – скулили, скулили так, что резало слух).
Отец часто брал меня с собой в питомник, особенно летом. Он говорил: «Ну что, сходим на карьер, искупаемся?.. С собаками!.. А?..» И мы шли. Сначала он упражнялся, заставлял их выполнять какие-то трюки, учил командам и, если они не подчинялись или не соображали, бил, а потом он брал самую смышленую овчарку, мы с ней шли купаться. Для него это было развлечением; к тому же он считал, что для меня такие походы – тоже развлечение и оздоровительная практика; он был уверен, что его работу со всеми экзекуциями и дрессурой, питомник с вонючими клетками и горбатой уборщицей, купание с другими ментами и собаками я воспринимаю как праздник, как нечто невиданное, приобщение к крутой взрослой жизни. Он думал, что воспитывает меня, развивает во мне что-то. Кажется, я даже где-то подслушал им оброненные слова: воспитание… дрессировка… наука… пример… закалка… что-то такое кому-то он говорил, и мать – самое интересное! – моя мать тоже так считала – она радовалась, когда отец брал меня с собой. Она верила, что для моего развития это важно: когда я просил ее, чтоб она меня как-то избавила от этих походов, она сказала мне: «Нет, иди, сходи с ним! Это важно… для твоего развития…» Она даже представить не могла, как меня тошнило от всего этого; все мое нутро сжималось от ярости, когда я видел, как его рука с палкой взлетает в воздух, лицо наливается кровью, морщины образуют маску жестокости, он резко бьет наотмашь и – собака взвизгивает, а затем скулит. Я закрывал глаза и слушал…
Да, думал я, прислушиваясь к плачу девочки, собаки скулили точно, как она.
Комната Лизы была практически в два раза больше нашей, но Михаил сказал, что девочка должна жить в просторной комнате, настоял, чтоб мы пожили в комнате поменьше, которая выглядела как большая картонная коробка. Мы там находились просто в суицидальной тесноте!
Ветер с моря приносил только комаров, которые летели с резервуара, полного криков птиц; плодилось комарье в камышах и просачивалось сквозь невидимые трещины в стенах. Мы били их денно и нощно, а Михаил разыгрывал одни и те же сцены из-за любой ерунды. Он только и искал повод, чтоб зайтись бешенством. Не успели проснуться, а он уже тянет за ухо Лизу, ругает Машу за яйца, которые стухли в его трусах, выговаривает Ивану за блуждание в нижнем белье…
Мы с Хануманом пили чай, брали бутерброды и уходили. В лесу Ханни со вздохом доставал металлическую коробку, скреб гаш, мял табак, скручивал небольшой джоинт. К морю мы выплывали как два легких облачка. Шли, обмениваясь бессмысленными фразами. Он мог говорить об Омаре Хайяме… Салмане Рушди… Арундати Рой… Авраме Чомски… анархо-синдикализме… О чем угодно!
Я даже представить себе не мог, когда он успевал набраться всего этого; казалось, вся эта словесная дурь сама возникала в его голове. Он говорил, что давно мечтает присоединиться к какой-то ультралевой политической организации, его останавливало только то, что они давали обет безбрачия и, кажется, были скопцами, – надругательство над собой в его планы не входило.
Он говорил, говорил… Я шел и слушал. Останавливались, курили сигарету на двоих и шли дальше, по гальке, в направлении старого маяка.
Наткнулись на лодку. Разбитая, она лежала вверх дном. Изнутри сквозь дыры торчали сеть, леска, сломанное весло. Сели.
– Вот так и человек, – сказал Ханни, скреб по дну банки и говорил: – Человек тоже как эта лодка. Бывает, смотришь, с виду вроде ничего, а на воду поставишь, он и на дно пойдет.
Вечерами ходили в порт. Мимо апокалиптической выставки кранов, которую охранял старик с граблями, мимо лошадей, лужи с утками, доходили до старинного баронства, мочились там во дворе, возле музейной конюшни, курили, сидя на скамейке, шли дальше, в магазин, брали немного пива, шли обратно, распивали пиво во дворе баронства, выкуривали сигарету и плелись к морю. Глазели на ненормально медленные машины с немецкими номерами, на рыбаков в резиновых штанах, на холмы…
В порту курили трубку. Она свистела и еле тянулась. Отдавала горечью на языке. Хануман не стал ее чистить, выбросил в море.