Весенние ливни - Владимир Борисович Карпов
— Давай вали,— не моргнув, проглотил пилюлю Кашин.— Но я не ссориться пришел. Я же признал ошибки. И еще скажу: в народе о батьке по сыну судят. Иди погляди, сколько металла подшефные привезли и кто на первой машине приехал.
Он ухмыльнулся и протянул руку. Но Михал не подал своей, хоть и чувствовал: пороху у Кашина хватает, да есть и опора.
С желоба в ковш лился огненный, вязкий чугун. Над ним трепетало живое оранжевое марево, в котором подскакивали и взрывались искры.
— Углерода многовато,— сказал подручному Михал.
Электроплавильная печь приняла новую партию металла, и Михал сам взялся бросать в ее огненную пасть стальные брикеты. Когда закончил присадку и вытер мокрый лоб, заметил Алексеева. Переминаясь с ноги на ногу, механик улыбался ему, будто только что узнал Михала.
— Что, и в валенках холодно? — пошутил он.
— Как водится,— поглядел Михал на подшитые, кое-где обожженные валенки.— Вчера мой подручный литров пять воды за смену выпил…
Он пожал поданную руку и уловил запах водки.
— Действительно, достается вам…— согласился, помолчав, Алексеев, стараясь, однако, не дышать на Михала.— Плавильщики как аппарат перегонный… Всё в порядке?
— Всё покуда…
Он догадывался — механик подошел неспроста, набирается духу, но раздумывает. Однако запах водки, пикировка с Кашиным, разволновавшая Михала, не позволили поговорить с Алексеевым по душам, начистоту.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
В Минск пришла весна. Она словно спускалась на город, ибо началась с центра. Наверное так было потому, что ей помогали люди. После мартовских метелей и мокрого снегопада автомашины со щетками и отвалами сгребали снег на середину улицы, другие машины грузили его на самосвалы, а те вывозили за город. В гололед проспект и центральные улицы посыпали песком, и опять те же машины сгребали, грузили и вывозили желтое месиво в поле. К тому же от домов тоже, поди, шла теплота. Ибо, когда в городе уже поблескивал мокрый асфальт, а в лужицах пробовали купаться взлохмаченные воробьи и вокруг капало, журчало,— за окраинами, в поле еще лежала тихая, нетронутая белизна.
Город хорошел. Не только потому, что небо над ним набирало краски, что все больше кучерявились облака и яснели дали. Не только потому, что прибавлялось тепла и света. Прелесть зимы в чистоте. В городе же зима чистой бывает редко, лишь ночью. Она нарушает порядок, прямые линии, в которых также частичка городской красоты. Весной же все иначе. К городу возвращается его строгий силуэт, очерченность. Во всяком случае, так бывает в Минске.
В начале апреля подули юго-западные ветры. Весна из центра хлынула на окраины, в заводские поселки, а оттуда автомагистралями в белые полевые просторы. Затем подряд прошли дожди, и весна забушевала всюду. И теперь острее уже чувствовалась в поле.
Город как бы вбирал в себя весеннюю прелесть. Его грело сияющее солнце, над ним проплывали кучевые облака и шумели апрельские ветры. На его площади, улицы, мосты, виадуки падали дожди. И, залитый солнцем, овеянный влажными ветрами, омытый дождем, он будто расцветал.
Сосновский, если так можно сказать, подружил с ним. Минск не был для него, чем был, скажем, для Михала Шарупича, связанного с городом всем. Не так часто встречается, чтобы биография человека совпадала бы с биографией народа или родного города. У Михала же аккурат случилось так. И может быть потому он считал Минск самым прекрасным местом на свете и не представлял себя без него. Город был для Михала необходимым и родным, как дом, был его радостью и гордостью. Сосновский же просто привык к нему. Город был ему близок и дорог только потому, что Максим Степанович здесь жил, работал.
Но этой весной Сосновский как-то острее чувствовал красоту Минска и что город нужен ему. Почему? Пожалуй, потому, что душа его была охвачена смятением. И, как ни странно, еще потому, что свой дом без Веры потерял тепло, уют.
Вера знала историю каждой вещи, могла сказать, когда и где купила ее, сколько стоила. Ничего этого Сосновский не помнил, и вещи без жены сдавались чужими. Несчастный, озлобленный на всех, Юрий поведением и видом давал понять, что он, Сосновский, ему неродной. Соня с Леночкой не слушались и тоже отдалялись, в них росли недоверие и черствость, что развивается в детях без материнской ласки. И не было уже в доме ни отдыха, ни мира.
Не ахти ладилось и на заводе. Приходили тоскливые, обидные мысли. «О цене человека судят по его работе и детям. Но, неча греха таить,— ни первым, ни вторым особо пока не похвалишься»,— признавался себе Сосновский.
Только в машине, когда ехал к Вере в больницу, он немного отдыхал душой. Пробуждалась надежда, что все будет отлично, когда она вернется. И, посматривая на залитые солнцем здания, на подсыхающие тротуары, на прохожих, одетых ярко, по-весеннему, он проникался чем-то похожим на умиление. Необъяснимая жалость к себе закрадывалась в сердце.
Первое время, приезжая в больницу, Сосновский жаловался, что ему тяжело, что он устал и тоскует, что в доме всё вверх дном, и когда это только кончится. Но, по мере того как Вере делалось хуже, он стал считать своей обязанностью притворяться беззаботным, довольным и веселым. В его отношениях к жене появилось что-то такое, что бывает в отношениях взрослого к ребенку, которого надо обманывать, чтобы не плакал, и внушать, что все хорошо. Вера, безусловно, замечала его нехитрую игру, догадывалась, что муж скрывает от нее многое, но принимала это как заботы о ней и была благодарна: правда не всегда нужна человеку, особенно больному.
Сосновский входил в палату с улыбкой, клал на тумбочку яблоки, бананы, мандарины и, поцеловав Веру в лоб, довольно потирал руки.
— Где ты это нашел? — удивлялась она, не спуская с него умиленных,