Григорий Канович - Козленок за два гроша
— Отец! — вдруг вырвалось у нее.
Она бросилась к Эфраиму, схватила за руку и стала целовать.
— Ну что ты… что ты… — промямлил Эфраим.
Ему никто никогда не целовал руки. И он никогда никому не целовал. Было что-то в ее поцелуях обидное, даже унизительное, но Данута продолжала целовать неистово, беспамятливо, как в бреду.
— Данута! — окликнул ее Юдл Крапивников.
Он натянул вожжи, рысак графа Завадского встал на дыбы, бричка развернулась, подпрыгнула и подкатила к Дануте; Юдл Крапивников подхватил ее, как сноп сена, и посадил рядом с собой.
— Прощайте, — выдохнула она.
— Дорогу! Дорогу! — закричал эконом графа Завадского, не оборачиваясь.
В небе над стариком Эфраимом кружил черный, как свежая пахота, грач. Он то снижался, то, что-то выискивая, снова взмывал вверх, и Эфраиму вдруг захотелось стать червяком и накормить собой птицу.
Сгорбившись, разглядывая на большаке следы Дануты, он побрел к телеге.
Только бы ни о чем его не спрашивали, думал Эфраим, пряча целованную руку, как обожженную. Молчи, Шмуле-Сендер! Молчи, Авнер!
Бричка давно растаяла в мареве, но что-то упорно тарахтело в груди Эфраима, и след Дануты тянулся к его сердцу и напоминал чей-то забытый, стертый, засыпанный могильной глиной след, и оттого, что Эфраим его вспомнил, ему стало еще горше, он почувствовал себя еще более одиноким, чем прежде.
Жизнь, думал Эфраим, есть любовь, и в каждом ровно столько жизни, сколько в нем любви.
Его любви — восемьдесят. Но у него ее осталось еще по меньшей мере лет на сорок!
А Гирш? Разве он кого-нибудь любит?
Он любит справедливость.
Но как можно любить справедливость и не любить человека — своего отца, своего брата, своего хозяина?
Эфраим вдруг вспомнил, как бабушка Блюма, бывало, ругала его за то, что он убивал мух.
— Они же над помойкой летают, — оправдывался мальчик Эфраим.
— Это для тебя помойка… Для тебя, а не для них.
— А для них?
— Для них это — леса, луга, Неман… А наш дом… наш двор кажутся им помойкой…
Телега Шмуле-Сендера поскрипывала колесами в необъятной, беспредельной тишине, как водомерка крылышками над ровной озерной гладью. То ли от тишины, то ли от волнения мысли Эфраима укрупнялись, высвечивались, лепились друг к другу.
«Выпивали у Хесида?»
Погубит Эзру водка, погубит.
Почему он, Эфраим, не пьет? Почему другие сыновья — Гирш и Шахна — не пьют?
Он, Эфраим Дудак, за всю жизнь ни разу в корчму Ешуа Манделя не заходил. И до самой смерти не зайдет. Нечего ему там делать. Господь бог суров с евреями, но за одно ему спасибо: трезвостью их не обидел. Скорее встретишь еврея счастливого, чем пьяного.
Как сказал мудрец: водка — виселица. Сам ее возводишь, сам на себе петлю затягиваешь.
Господи, что за век, что за порядки! Каждый день кого-то спасай, вытаскивай из кабака, из тюрьмы, из петли!
Какой же он отец, если дети его не слушаются? Разве не сказано в писании: «Чти отца своего»?
А сам-то он слушался, чтил?
Чтил, слушался.
Один только раз ослушался — в плотогоны не пошел. По чем каменотес хуже плотогона?
У каменотеса своя река — кладбище. Кто-то должен не только плоты по Неману гонять, не только заплаты на зипуны и кафтаны класть или подметки подбивать, но и память сторожить. Рабби Авиэзер так его, Эфраима, и называет: сторож памяти. Что с того, что Ешуа Мандель подтрунивает над ним — тоже мне, мол, богатство — мертвые. А ведь как подумаешь — мертвые и есть наше единственное богатство. Только для такого, как корчмарь Ешуа, кладбище пустыня. Нет! Кладбище — река, лес. А надгробия не пни-обрубки — а деревья. Они не безмолвствуют! Они шумят! Плачут, стонут, ликуют!
Надгробие отцу Иакову шелестит, как плот, а памятный камень на могиле Леи воркует, как горлинка.
Эфраим слышит и этот шелест, и это воркование. У него слух кладбищенской вороны, которая слышит даже, как червяк ползет.
Лошадь Шмуле-Сендера шла усталым, натруженным шагом; Шмуле-Сендер и Авнер сидели молча, словно дали обет, и в этом их молчании тоже было что-то от надгробия.
Старик Эфраим прислушивался к скрипу колес, и с каждым их поворотом на душу наматывалась какая-то тихая, просветленная печаль, которая была сродни пробуждающейся природе.
Чем больше он думал, тем искренней изумлялся тому, сколько разного — доброго и злого, жалкого и возвышенного — вмещает крохотное человечье сердце. Оно и храм, и кладбище, и помойка, и лавка.
Где-то на донышке души копошилось сожаление, что он отпустил Дануту с этим блудливым холуем Юдлом Крапивниковым и как следует не расспросил об Эзре.
Куда он, поскребыш, девался?
Горячая, нескромная, но искренняя исповедь Дануты совсем сбила с толку Эфраима.
Никого в местечке бог не испытывал такими карами, как его. Да что там в местечке — может, во всей Литве и Польше. Один суд над Гиршем чего стоит! А бродяжничество Эзры?.. А позор Церты? Видно, всевышний на небесах время от времени устремляет свой скучающий взгляд на землю и выбирает какого-нибудь Иова. Но он, Эфраим Дудак, не Иов, а простой смертный. Он не был славен ни своими грехами, ни добродетелями. Жил, тесал камни, доил козу, ревностно молился. Почему же выбор пал на него, а не на Маркуса Фрадкина или старшего из братьев Спиваков — Хаима?
Испытав Иова, господь смилостивился над ним, вернул ему и злато, и серебро, и доброе имя, и детей.
Может, и ему вернет?
Не надо Эфраиму ни золота, ни серебра, ни ослов, ни верблюдов, только бы отдали ему детей — Церту и Гирша, Эзру и Шахну. Уж он, Эфраим, сделает так, что они больше никогда не будут стрелять в генерал-губернаторов, бродяжничать и хлестать в придорожных шинках водку, рожать байстрюков и прислуживать власть имущим. Он сунет каждому в руку кирку и лопату и скажет:
— Стерегите память отцов своих и дедов! Стерегите, если хотите, чтобы и о вас память осталась!
Большак раздвоился; его двойник свернул в поле, где ветер ерошил низкорослые озимые.
День был светлый, безоблачный, такой, какой бывает в разгаре весны или перед первым праздником и жизни.
Эфраим щурился, прикрывал глаза рукой, но свет струился сквозь растопыренные пальцы.
— Надо сделать остановку, — после долгого молчания невесело произнес Шмуле-Сендер. — Харчи кончились. Все, что Фейга положила на дорогу, мы съели.
— Лично я могу без харчей, — не дожидаясь ответа Эфраима, прохрипел Авнер.
Голос у него был трескучий, он все время обрывался, как нить; глаза странно сузились, и взгляд его от этого казался пронзительней, чем прежде. Нищий лежал, расстегнув ворот рубахи, голова его упиралась в задок телеги; по морщинистому, высохшему, как кожаный кисет, лбу текла тоненькая скудная струйка; Авнер не смахивал ее, не вытирал — он был занят другим, непривычным и необыкновенно важным делом, которое, как ему казалось, уже нельзя было откладывать ни из-за харчей, ни по какой-нибудь другой причине.
Старик Эфраим смотрел на Авнера во все глаза, догадываясь, чем он занимается, но отказываясь в это верить.
— Что-нибудь придумаем, — сказал он Шмуле-Сендеру. — Господь и червяка под камнем кормит.
Он сгреб на дне телеги сено, подложил под голову Авнеру, которая показалась ему легкой, как одуванчик, без мыслей, без забот; единственная забота, которая еще томила Авнера, передавалась скорее его взглядом, дрожанием воздуха, светом, тишиной, чем словами.
Эфраим нисколько не удивился, когда Авнер тихо, так, чтобы не слышал Шмуле-Сендер, прошептал:
— Всю жизнь меня пугали смертью… А, оказывается, умереть совсем не страшно… Хорошо. Ей-богу, Эфраим, хорошо.
— Глупости!
Телега свернула в местечко.
— Эй, ты, — окликнул Эфраим босоногого мальчугана на околице. — Где тут у вас кладбище?
— У нас три кладбища.
— Еврейское.
— Вон там, — сказал мальчуган и ткнул испачканным пальцем в лесок.
Как ни праведна была лошадь Шмуле-Сендера, но въехать через ворота на кладбище водовоз не решился.
Путешественники расположились на опушке, прилегающей к каменной ограде, за которой из прошлогодней жухлой травы торчали одинаковые, как смерть, надгробия.
Водовоз распряг лошадь, снял хомут, положил на землю: пусть гнедая отдохнет, намаялась, бедняга, за шесть дней пути. Нелегко на свете еврею, но и его лошади не легче, хоть она и о четырех ногах.
— Мне тут нравится, — промолвил Шмуле-Сендер.
Кладбище и впрямь было красивое, заросшее столетними деревьями, на которых вили гнезда не только вороны, но и певчие птицы, услаждавшие слух живых и мертвых.
Как ни пытался развеселить Авнера Эфраим, нищий лежал в телеге мрачный и подавленный. Лицо его, и без того землистого цвета, посерело еще больше; под сузившимися глазами желтели гнойные мешки, начиненные неясной, безжалостной хворью; губы зачерствели, как хлебные корки; в бороде поблескивал грязноватый, не тающий иней; даже проворные, быстрые руки безжизненно повисли, существовали как бы отдельно от него.