Григорий Канович - Козленок за два гроша
— А что с тобой может случиться? — насторожился каменотес. — Деревом ты уже был… И бакалейщиком… И прокаженным…
— Да, но я еще не был тем, кем мы все должны стать.
Эфраим делал вид, будто нищий говорит о каких-то пустяках, на которые не следует и внимания обращать. Какой старец не любит рассуждать о смерти? Ну и пусть рассуждает. Когда Авнер или Шмуле-Сендер молчат, дорога до Вильно, до Гирши, кажется куда длинней.
Эфраим снова поднял голову вверх.
Сегодня оно, это небо, как никогда близко, протяни руку и достанешь.
— Я еще, Эфраим, не был мертвецом, — сказал Авнер.
Помолчал и добавил:
— Обещай мне, Эфраим, что в случае чего вы не станете со мной возиться, а зароете на первом попавшемся пригорке или хуже… Оттуда я уже сам дойду.
— Куда?
— До Мишкине… До родного кладбища.
Странное дело, но убежденность Авнера передалась и Эфраиму, проросла в нем колючей тревогой. В словах нищего Эфраим уловил не только жалобу на судьбу — сколько он их от него наслушался за свою жизнь! — но и скорбную радость и облегчение, какое наступает перед концом.
Авнер не шутил. Он был слишком серьезен, и в этой серьезности было больше боли, чем в его осунувшемся лице, ввалившихся, как остывшие оладьи, щеках. Эфраим собирался ему что-то ответить, но тут подошел проснувшийся «палестинец».
Проснулся и Шмуле-Сендер. Первым делом он посмотрел на телегу. Слава богу! Лошадь на месте! А когда гнедая на месте, все в мире на месте.
— Уже утро? — невпопад спросил он.
— Умный человек никогда не скажет «уже утро», — ни с того ни с сего поддел его Авнер.
— А как?
— «Еще утро»?.. Потому что в слове «еще» больше радости, чем в слове «уже».
Они беззлобно переругивались, как будто никуда не спешили — ни в Вильно, ни в Палестину, ни, как Авнер, на кладбище.
— Мы, евреи, слишком много говорим, — вставил нетерпеливый «палестинец», — Красноречие такой же наш враг, как жидоеды.
— По-вашему, мы должны всю дорогу молчать? — обиделся Шмуле-Сендер. — Не можем же мы все время говорить про вашу Палестину?
— Палестина — наша, а не моя, — отрубил четвертый попутчик. — Когда-нибудь вы это поймете, но будет поздно.
Ишь как осмелел, подумал старик Эфраим. Что за время? Дети отцов учат!
Они могли промчаться мимо местечковой синагоги, но был час утренней молитвы, и не завернуть в молельню значило совершить лишний грех.
Авнер хорохорился, требовал, чтобы зря времени не тратили, можно, дескать, помолиться, не слезая с телеги, но Шмуле-Сендер заартачился: нет и нет, Авнеру, мол, что — все равно не за кого молиться, а у него и Берл, и Ширли, и Джордж, и Ева, и Фейга.
Не успел Шмуле-Сендер просунуть голову в дверь синагоги, как тут же отпрянул и сам не свой воскликнул:
— Он там! Поехали!
Теперь заартачился Авнер. Хоть у него нет ни Берла, ни Шмерла, а перед смертью — он чувствовал ее приближение, как приближение поезда: тук-тук-тук! — не мешает сотворить молитву.
У киота стоял реб Шая, тот самый, который оставил в предбаннике свою одежду и в чьих штиблетах и панталонах разгуливал богомольный Шмуле-Сендер.
— Он, — прошептал возница Эфраиму, все еще пятясь от двери.
Зрачки его заволок ужас. Неужели придется расстаться с этим роскошным одеянием и вернуться к Фейге в лохмотьях Авнера?
Шмуле-Сендеру стало страшно — страшней, чем на русско-турецкой войне, где он мог потерять голову, лишиться руки или ноги. Но ни голова, ни руки, ни ноги не были ему сейчас так дороги, как эти замечательные, почти не ношенные панталоны, которые при ходьбе пухом обволакивают голень. Ему стало страшней, чем при проводах Берла.
Шмуле-Сендера вдруг обдало жаром при мысли, что жизнь ему до сих пор ничего лучшего не дарила, чем то, что ему досталось в этом заплесневелом предбаннике.
— Спасибо, — бочком продвигаясь к толстяку и стараясь соскоблить ржавчину со своего голоса, пробормотал Шмуле-Сендер.
— За что?
— За панталоны… штиблеты… сорочку… чулки…
— Вы, наверно, обознались, — сказал реб Шая. — Никакого отношения к вашим панталонам и штиблетам я не имею.
Он сгорбился и, сжав под мышкой сложенный талес, вышел из молельни.
— Он? — подскочил Шмуле-Сендер к Авнеру. — Он? — терзал своим вопросом возница «палестинца». — Он? — взывал он к самому справедливому из них — Эфраиму.
— Он, — ответил за всех каменотес.
— Почему же он тогда не признался?
— Тебе этого не понять, — бросил Авнер.
— Опять не понять?.. Да кто я, по-вашему? Кто?
— Успокойтесь, — сказал «палестинец». — Разве важно, что он не признался?
— А что важно? — по-прежнему недоумевал Шмуле-Сендер.
— Важно, что сделал добро. А настоящее добро должно остаться безымянным! — объяснил четвертый попутчик. Ничего не поделаешь: приходится по дороге просвещать. Народ израильский выше страны израильской!
Шмуле-Сендер ликовал.
Одетая в панталоны и штиблеты, наряженная в белую сорочку, мысль Шмуле-Сендера устремилась в Америку, к счастливому белому Берлу, потом в Мишкине, к Фейге; она, эта мысль, металась между лесами и океанами.
О, диво! Изменилась и лошадь!
Не было на ней ни лишаев, ни коросты, ни подержанной сбруи, ни обрубленного хвоста.
Лошадь была в штиблетах. Сверкала дуга, гремели бубенцы, лоснилась новехонькая попона, поскрипывала дорогая подпруга.
Лошадь везла его не в Вильно, не к арестованному Гиршу, а на Ривер-стрит, восемнадцать, где расположена фирма, изготовляющая лучшие в мире часы.
Потому, наверно, гнедая не бежала рысью, а летела по ковенскому тракту как птица.
— Вьо! Вьо! — погонял ее ликующий Шмуле-Сендер.
Лошадь перемахивала через рытвины и страны, через лужи и моря, и не было для нее преград ни на суше, ни в воде, ни в воздухе.
Гнедая Шмуле-Сендера летела бы и летела, если бы на развилке, там, где от ковенского тракта ответвляются дороги на Кейданы и Паневеж, ее не догнала бы другая лошадь, запряженная в легкую, как яичная скорлупка, бричку.
— Юдл Крапивников, — возвестил нищий Авнер, когда из скорлупки вылупилась голова в цилиндре. — И с ним какая-то женщина.
Шмуле-Сендер обернулся, прищурился, вгляделся в даль и после некоторого раздумья бросил:
— Твоя невестка, Эфраим.
Каменотес даже не шелохнулся.
— Дорогу! Дорогу! — дурашливо, упиваясь скоростью и своей властью, кричал Юдл Крапивников.
Графский рысак как бы рассекал своей породистой грудью воздух, оставляя за собой ожившие, опрысканные первой робкой зеленью леса и рощи и большое обручальное кольцо солнца, которым голубое небо венчалось с еще по-зимнему вдовьей землей.
Бричка все приближалась и приближалась.
Юдл Крапивников мчался как смерч.
Старик Эфраим уже слышал его смех. Никто так не смеялся, как эконом графа Завадского, — громово, захлебываясь.
— Дорогу! Дорогу!
Казалось, бричка на всем скаку врежется в телегу и разнесет в щепы не только ее, но и всех седоков, и кончится их дорога, и свершится суд, не тот, военно-полевой, а божий, и не будет никаких забот, никаких язв ни на душе, ни на теле, но эконом графа Завадского, оттеснив телегу на обочину, придержал буяна рысака, окинув их, точно бог Саваоф, слезящимся от солнца взглядом и обняв Дануту за плечи, выкрикнул:
— Доброе утро, евреи! Ну, чего вы такие хмурые?.. Ведь не каждый день на небе солнце светит!
Его распирало от радости, и он спешил поделиться ею со всеми.
Никто не решался первым ему ответить. Что им до его холопской радости? У него своя дорога, у них — своя, и никогда им не сойтись. Мог бы не останавливаться, мог бы проскочить мимо, как проскакивает мимо них всякая радость — малая и большая, хозяйская и лакейская.
— Доброе утро, реб Юдл, — наконец сдержанно бросил Шмуле-Сендер. Он знал, что эконом графа Завадского не любит, когда к нему обращаются по еврейскому обычаю. Раз скажешь «реб», другой, и Юдл Крапивников испарится.
Шмуле-Сендер был почему-то уверен, что Крапивников разлучит их, заберет к себе Эфраима: рысак графа Завадского, конечно, проворнее, чем его, Шмуле-Сендера, кобыла.
Пересядь Эфраим в бричку, и все потеряет смысл. Вся езда превратится в сплошное, ничем не оправданное мучение. Она и сейчас мучение, но возвышающее, сплачивающее, помогающее убежать от одиночества.
Пусть к эконому в бричку пересаживается «палестинец», не то себя, не то Юдла Крапивникова уговаривал в душе Шмуле-Сендер. Незнакомцу еще до Одессы добираться. А им — им только до Вильно. Их пароход не уходит в Хайфу. Их пароход — на четырех колесах, и плывет он к несчастному Гиршу Дудаку. Может, даже лучше, если они приедут после всего. Иное прощание хуже смерти.
— Выше голову, евреи! — гремел над ковенским трактом голос Юдла Крапивникова.