Василий Аксенов - Ожог
«Рехнулся, Зильбер? Как я могу такое предположить? – подумал Малькольмов. – Кому же мне верить тогда?»
Зильберанский слез с подоконника и помог Малькольмову наладить систему с капельницей. Сквозь каменную кожу Малькольмов еле отыскал иглой проволочный жгут вены. Так или иначе, он ввел иглу открыл кран на капельнице, отошел от трупа и отыскал себе стул поближе к стеклянному шкафу с инструментами и материалами.
Когда первый вздох слетел с губ Чепцова и полезла вверх первая стрелка, стрелка артериального давления, Малькольмов открыл шкафчик, достал оттуда круглую бутыль, открутил притирающуюся пробочку и стал глотать прозрачное содержимое.
– Ты что пьешь? – спросил Зильберанский.
– Спиртягу, – сказал Малькольмов, отдуваясь. – Чистый, неразбавленный… Ух, пробирает!
Три пальца в Кларку
вложил Радий Аполлинариевич Хвастищев и там их сгибал. Другой рукой он сжимал ее груди, то левую, то правую, или нежно подергивал за соски. Радий Аполлинариевич лежал на спине, имея в головах Кларку, а в ногах Тамарку. Последняя занималась непарным органом Радия Аполлинариевича, мурчала и постанывала. Правая стопа Радия Аполлинариевича тем временем играла в Тамаркиной промежности. Особая роль в игре, конечно, досталась большому пальцу стопы скульптора.
«Премилая получилась форма, но композиционно не очень стройная, – думал скульптор. – Какой-то в этом есть дилетантизм».
Он быстро все перегруппировал. Центром композиции оказалась Тамарка. Он вошел в нее сзади, лег животом на ее изогнутую, как лук Артемиды, спину и снизу обхватил ладонями опустившиеся груди. Кларка же, визжа от ревности, залепила всей своей нижней частью лицо Тамарки, а палец свой указательный вонзила в кормовой просвет Радия Аполлинариевича. По движениям Тамаркиной головы скульптор понял, что девушки тоже соединились.
«Вот это старый добрый шедевр, – подумал он, кося глазом в зеркало. – Банально, но прекрасно! Эллада, мать родная!»
– Девочки, утверждаем! – крикнул он, и форма пришла в начальное мерное, полное поэтической взрывной силы, движение.
Радий Аполлинариевич из-за любовной сытости работал хоть и сильно, но несколько механически. Все чаще он ловил себя на том, что эти тройные игры, начатые, безусловно, из-за его развращенности и артистического свинства, устраивает он теперь не столько даже для себя, сколько для девочек.
Они, все трое, так уже прекрасно понимали друг друга, что малейшее движение даже где-нибудь на перефирии сейчас же пронизывало током всю форму, а момент истины всегда приходил ко всем одновременно, и тогда, еще в самом начале спазматической внесекундной радости уже возникала тоска перед разлукой, перед распадом, и долго-долго еще форма шевелилась, изнывала от нежности, от благодарности, и все они покрывали горячие еще части-формы летучими поцелуями и шептали:
– Радик, Радик, солнышко мое…
– Кларчик, зайчик мой, Кларчик…
– Тамарочка, козочка моя, Тамарочка…
– Ах, Радик-Радик, Кларчик, Тамарчик…
Радий Аполлинариевич гладит взволнованные, еще тяжело дышащие головки, копошащиеся на его богатырской груди, и испытывает к ним чуть ли не отеческие чувства.
Забавно получилось, но вот именно этот «ужасный разврат» хранит теперь их душевный покой: и Кларка, самаркандская блядища, прекратила свои бесконечные случки с цветными студентами в общежитии МГУ и учится «на хорошо и отлично», и Тамарка, нежная дочь Днепра, завязала с постыдной службой в валютном баре, меньше употребляет алкоголя и не подкладывается под жалких шведских купчиков для добывания их никчемных, но очень нужных органам секретов, и Радий успокоился – любовь к двум дешевочкам совпала с нынешней попыткой возрождения.
Теперь уж не надо было ему рыскать в слепых лихорадочных поисках по всем помойкам Москвы. Наконец-то маститый художник нашел свой сексуальный идеал. Иногда он даже думал, что в двух юных сучках воплотился для него и романтический образ женщины, в поисках которого ранее столько было совершено мерзких глупостей!
Страшно вспомнить! Вот, например, сравнительно недавно Хвастищев был снят отделением внутренних войск с водосточной трубы высотного здания Министерства путей сообщения. Что его туда занесло? Цепь гнусных приключений, поиски золотоволосой Алисы Фокусовой, которая мелькнула однажды тревожным полднем за рулем своего «Фольксвагена» и озарила сумеречные мозги застрявшего у светофора на площади Восстания Хвастищева – вот она, моя мечта!
Весь день тогда колобродил, искал «координаты», хотел паять, увековечить в бронзе остренькое личико и ниспадающие волосы, худенькое плечико – линия богини Изиды… Мол-мание, ночь, женщина, бегущая у подножия каменного тридцатиэтажного истукана, мгновенный поворот, вспышка лица, исчезновение за дубовой дверью великой эпохи… подрался с плейбоем армяшко-итальяшкой, что оскорблял Изиду намеками на половой контакт… плюнул в ухо швейцару, который не пускал в клуб, где, конечно, сидела она, «дыша духами и туманами»… был бит тремя подлейшими сыскными псами-официантами бара «Лабиринт»… и наконец – ночь, молчание, каменный истукан, памятник культа личности, и на десятом этаже светящиеся окна, конечно, там она, там бал, прием, утонченная нервная обстановка, сейчас он появится в окне, «таинственный в ночи»… оказалось – МПС, и в окнах горюет совсем иное существо, министр транспорта Бещев.
Теперь все это позади, все прежние очарования, включая Алису, жену лауреата и любовницу всей московской сволочи. Теперь и любовь, и похоть у него под крышей, два таких близких существа, сучки, котята… Он больше не пьет, он трудится, зарабатывает деньги, он не распутник, а глава семьи, он спокойно и мудро думает о творчестве, как и подобает большим мастерам, даже раза два в неделю подходит к мраморному боку своего любимого детища динозавра «Смирение», бьет по нему резцом, а девки в эти минуты затихают, как мышки, понимают – Искусство!
Их постель, вернее, ложе помещалось в маленькой комнатке под самым потолком мастерской, и сейчас, покуривая и похлопывая подружек по влажным ягодицам, он мог видеть в маленькое окошечко освещенное с улицы неоновым фонарем простое рязанское лицо динозавра. Надо бы еще немного закруглить носогубные складки, а то вот при таком освещении появляется сардоническая мина, а это недопустимо: никакой сардоники, травоядное простое существо!
Зазвонил телефон. Кларка сняла трубку.
– Радия Аполлинариевича? Нет-нет, пожалуйста! Да, он работал, но сейчас уже, к сожалению, не работает. – Она потянула властелина за непарный орган. – Тебя, Радичек!
В трубке слышался знакомый или незнакомый, но, во всяком случае, «свой» голос. По первому же звуку Хвастищев понял – кто-то из «своих».
– Радий, простите, мы с вами незнакомы, но у нас много общих друзей. Говорит Пантелей Пантелей, писатель.
– Позвольте, Пантелей, разве мы с вами незнакомы? Мне кажется, что ты был, старик, у меня в мастерской.
– Возможно. Не помню. Я сейчас в завязке и со всеми знакомлюсь заново.
– Похожая ситуация. Хочешь заехать?
– Спасибо, обязательно заеду, давно собираюсь, но сейчас я вам звоню по другому поводу,
«Вот тип, я его на „ты“, а он меня на „вы“, не подпускает», – подумал Хвастищев.
– У вас есть транзистор? Найдите Би-би-си, передают нечто важное для вас. Я потом вам перезвоню. – Пантелей дал отбой.
Хвастищев в последние годы не слушал иностранных радиостанций, не видел в этом никакой нужды: никто там за кордоном не мог ему сообщить ничего нового о его собственной стране, а что касается арабских шейхов, то пусть они заебутся со своим керосином! Он даже и не знал, где у них валяется приемник, однако не успел положить трубку, как услышал, что Кларка уже включила радио и бойко шарит по волне.
– Ну и слух у тебя, татарчонок. – Он пощекотал Кларке пупок.
– Профессиональный, – усмехнулась в темноте Тамарка. Хвастищев не успел осознать и эту реплику, как ему показалось, что на живот наступила мраморная стопа динозавра. Перехватило дыхание. Совсем близко, прямо под ухом зазвучал голос его друга, Игореши Серебро:
– …что вам сказать? Конечно, это всегда было моим тайным мучением. Они ошельмовали меня. Оказалось, что вся моя жизнь, и творческая и личная, зависит от их благорасположения…
– Значит ли это, Игорь Евстигнеевич, что вы в течение двенадцати лет являлись тайным сотрудником? – Голос английского интервьюера звучал, как голос врача-психиатра.
– Понимаете ли, они никогда не называли меня своим сотрудником, а, напротив, всегда подчеркивали, что я – свободный художник, что они ценят мой талант и уважают мой патриотизм, но… что уж там… надо называть вещи своими именами… Да, я двенадцать лет был секретным сотрудником. Если человек однажды струсит и даст подпись, они уже его не выпустят. Двенадцать лет! Я больше не мог этого терпеть!