Франц Кафка - Письма к Фелиции
Теперь приложи все это к нашему случаю, который для меня совсем не первый попавшийся, скорее, напротив, весьма показательный. Ты и есть мой суд человеческий. Те двое, что борются во мне, вернее, из чьей борьбы я – за малым истерзанным остатком – весь состою, это добрый человек и злой; временами они меняются масками, что запутывает их и без того запутанную борьбу еще больше; но, в конце концов, при всех ударах судьбы вплоть до самого недавнего прошлого я мог бы допустить, что самое невероятное (самым вероятным была бы вечная борьба), то, что последнему досяганию чувства являлось в светозарном ореоле, – что самое невероятное свершилось и мне, жалкому, изнемогшему за все эти годы, наконец-то дозволено Тебя обрести.
Тут-то и выяснится, что кровопотеря была слишком велика. Кровь, которую проливает добрый (это теперь мы называем его добрым), чтобы завоевать Тебя, шла на пользу злому. Там, где злой, вероятно или быть может, своими силами ничего нового для своей защиты не изыскал бы, это новое сам добрый ему предоставил. Дело в том, что в глубине души я считаю свою болезнь вовсе не туберкулезом или, по меньшей мере, не в первую очередь туберкулезом, а просто моим полным банкротством. Я-то думал, все и дальше будет идти, как шло, – а оно не идет. – И кровь эта вовсе не из моих легких, она из колотых ран, от кинжальных ударов, вернее, от решающего удара одного из этих гладиаторов.
Ибо он, этот гладиатор, обрел в моем туберкулезе подмогу, да еще какую, – как ребенок, нежданно-негаданно ухватившийся за материнскую юбку. Неужели другому все еще мало? Разве кинжальный поединок блистательно не завершен? Ведь сказано же: туберкулез – значит конец. Что же остается тому, второму, ослабевшему и изнемогшему настолько, что Ты и не замечаешь его почти, – что остается ему, кроме как приникнуть здесь, в Цюрау, к Твоему плечу и вместе с Тобой, самой невинностью и чистотой человеческой, в ошеломленном и горестном изумлении воззриться на могучего победителя, который, полагая, что заручился теперь любовью всего человечества или тем, что способно ему эту любовь заменить, начинает вытворять свои гнусные подлости. Вот он – искаженный венец моих устремлений, а ведь устремления мои по сути своей уже искажение.
Не спрашивай, почему я подвожу, почему я провожу черту. Не унижай меня так. Одно слово такого Твоего вопроса – и я снова у Тебя в ногах. Но перед взором моим тут же грозно сверкнет мой настоящий – а много раньше него мой мнимый – туберкулез, и я вынужден буду снова опустить руки. Это такое оружие, рядом с которым все почти бесчисленные прежние, к коим я прибегал, от «физической неспособности» и «работы» вплоть до «скупости», предстают во всем убожестве своей жалкой и примитивной целесообразности.
В остальном же хочу открыть Тебе маленькую тайну, в которую сейчас и сам-то не верю (хотя завеса мрака, падающая где-то вдали при попытках работать или просто размышлять, по идее, могла бы меня в этом убедить), но которая тем не менее окажется правдой: мне уже не выздороветь. Именно потому, что это не туберкулез, который укладывают в шезлонг и вылечивают, а оружие, крайняя необходимость в котором остается до тех пор, покуда остаюсь в живых я. Только обоим, вместе, нам с ним в живых не остаться.
Цюрау, 16.10.1917
Любимая Фелиция, переписываю Тебе начало последнего письма Макса, потому что оно знаменательно для моего или нашего нынешнего положения.
«Если бы не боязнь Тебя этим встревожить, я бы сказал, что письма Твои свидетельствуют о глубоком покое. Так вот, я это сказал, тем самым доказывая, что даже не слишком боюсь встревожить Тебя ни этим, ни чем-то еще. Ты счастлив в своем несчастье».
Прежде чем сказать Тебе, что я ему ответил, спрошу: может, и Ты примерно того же мнения? Не так грубо, но в общих чертах? Если это так, то вот Тебе из непрестанной череды следующих друг за другом примеров только один: вечером в Цюрау Ты вышла из дома, это было уже перед самым отъездом. Я еще долго сидел в комнате, потом вышел в сад Тебя поискать, вернулся, узнал от Оттлы, что Ты на крыльце, и пошел к Тебе. Я сказал Тебе: «Так вот Ты где? А я всюду Тебя искал». – Ты ответила: «Да я же только что слышала, как Ты в комнате разговаривал». – Больше, за исключением нескольких совсем уж незначащих слов, мы, по-моему, ничего друг другу и не сказали, хотя еще довольно долго стояли на ступеньках и смотрели на окружье площади. Ты была такая несчастная из-за своей бессмысленной поездки, из-за моего непостижимого поведения, из-за всего. А я несчастлив не был. Впрочем, и «счастье» для моего состояния было бы совершенно неправильным определением. Я мучился, но несчастлив не был, я не столько чувствовал беду, сколько видел, познавал, осознавал ее во всей ее неимоверности, намного превосходящей мои силы (по крайней мере те силы, что еще остаются во мне как в живом человеке), – и в этом своем познавании только старался крепче, как можно крепче держать сомкнутыми губы. Что я, вероятно, даже и при этом слегка ломал комедию, это я прощаю себе легче всего, ибо вид я имел – конечно же, совсем не в первый раз – слишком адский, чтобы не захотеть отвлечь присутствующих чем-то вроде игривой музыки; это не удалось, как почти никогда не удается, но попытка все же имела место.
Что-то похожее я ответил и Максу, я имею в виду, конечно, в похожем ключе. Правда, его определение «счастливого в несчастье» превосходит границы моего понимания – это, скорее, что-то из современной критики. Не знаю, употребил ли он уже это понятие в какой-нибудь из своих статей, но он давно его вынашивает. Что бы он под этим ни разумел – констатацию, сожаление, даже, в крайнем случае, предостережение, – он, пожалуй, будет в своем праве, только обвинение или упрек, как он любит делать, в эти слова вкладывать нельзя. «Быть счастливым в несчастье», что ведь одновременно означает и «быть несчастливым в счастье» (хотя первое все-таки звучит порешительнее), – это, быть может, то самое заклятье, с которым на Каина наложили печать. Это означает сбиться с шага, пойти не в ногу со всем прочим миром, это означает, что тот, кто этой печатью отмечен, расколол мир вдребезги и, не в силах снова вернуть его к жизни, вечно гоним среди громад его осколков. Он, конечно же, не несчастлив, ибо несчастье – это удел жизни, а ее-то он и устранил, но своим белесым, отсвечивающим взглядом он прозревает вдали то, что в тех сферах означает нечто похожее на несчастье.
Что касается физического моего состояния – оно отличное, о Твоем я едва осмеливаюсь спросить.
В следующую субботу в Комотау,[133] это совсем рядом с нами, Макс выступает с сионистским докладом, я сажусь к ним в поезд, в воскресенье днем мы едем обратно в Цюрау, а вечером, все вместе, в Прагу – я, чтобы сходить к профессору, зубному врачу и в контору. Все три визита крайне мне тягостны, а более всего тягостна сама поездка. Дня через два-три надеюсь вернуться.
Только потому, что так случайно совпало с докладом, Макс наносит мне визит, ибо вообще-то я еще раньше и Макса, и Феликса, и Баума убедительно просил меня не навещать.
Канта я не очень знаю,[134] но изречение это приложимо, вероятно, лишь к народам, к гражданским войнам, а вот к «внутренним войнам» оно вряд ли подходит, здесь, пожалуй, бывает лишь тот мир, какого желают праху.
Франц.
Загадки творчества и загадки биографии
Биография Кафки изучена сейчас досконально, иные ее эпизоды расписаны чуть ли не по часам. Столь пристальный интерес исследователей к частной, а порой и интимной жизни писателя объясняется, надо думать, мрачной магией его искусства. Слишком уж велик соблазн разгадать смысл кафковских притч, видений и пророчеств по грустным линиям его судьбы, по невзгодам и превратностям его личного бытия. Подталкивают к этому и свидетельства самого Кафки, его письма и дневники, в которых он подчас дает таким толкованиям поводы и пищу, недвусмысленно отождествляя себя с героями своих произведений. Однако слишком доверяться таким подсказкам, на мой взгляд, все же не стоит – связи между жизнью Кафки и его творчеством куда сложней и опосредованней, тем более что и жизнь писателя, как это часто бывает, упорно не желает раскрывать иные свои тайны.
Франц Кафка родился в 1883 году в Праге, в еврейской семье. Дом, где он родился, уцелел до наших дней, он стоит в центре города, в двух шагах от знаменитой пражской ратуши, на самой границе бывшего еврейского гетто, частично снесенного, частично перестроенного на рубеже XIX и XX столетий, в пору юности писателя. Местоположение этого здания как бы подчеркивает особую, межевую жизненную ситуацию Кафки, о которой так любят порассуждать исследователи: еврей по крови, чьим родным языком был, однако, немецкий, он жил в чешском городе подданным Австро-Венгерской империи и волею внешних обстоятельств как бы изначально был обречен на «изгойство». Думаю, тут есть все же момент преувеличения. Уникально дарование Кафки, обстоятельства же его биографии скорее типичны – в Праге жили тысячи таких же семей, и факты не свидетельствуют о том, что писатель ощущал какую-то особую отторгнутость на почве, как сейчас принято говорить, «межнациональных отношений». Кстати, фамилия его – явно чешского происхождения (по-чешски она означает «галка», и именно эта птица красовалась на вывеске отцовского магазина), семья его ведет корни из глухих богемских деревушек, родители свободно говорили по-чешски, да и сам Кафка в юности этому языку обучился. Семья, хоть и приехала в Прагу из провинции, вскоре прекрасно в городе обжилась: отец Кафки, человек предприимчивый и энергичный, хотя и с тяжелым характером, выбился из бедности своим трудом и основал в Праге собственную торговую фирму, став постепенно известным и уважаемым коммерсантом. Коммерция чуждается национальных предрассудков, так что вряд ли будущий писатель их на себе испытал. Зато он почти наверняка весьма остро и как бы изнутри ощутил зыбкую, ненадежную динамику буржуазного преуспеяния: отцовская фирма хоть и превращалась в респектабельное предприятие, семья хоть и перебралась, несколько раз сменив место жительства, из скромной квартиры в шикарную, но за всеми этими переменами стояли исступленный труд, каждодневный коммерческий риск и вечная боязнь краха.