Станислав Виткевич - Прощание с осенью
Мысль Атаназия вертелась по кругу, и это имело столько же смысла, что и «существование вне существования», было в этом какое-то противоречие и неясность, но также и нечто понятное навязывалось ему с неотвратимой неизбежностью: «Если идеологию каждого, то есть абсолютно каждого человека, переделать так, чтобы он перестал верить, что по этому пути дойдет до вершин счастья, то создастся совершенно новая атмосфера в обществе. И это будет материальной вершиной, достигнутой ценой автоматизма, правда, они уже не будут знать этого, но фактически будут счастливы, а мы, чьи головы еще торчат, возвышаясь над этим уровнем, д о л ж н ы з н а т ь з а н и х — в этом и может состоять н а ш е в е л и ч и е! Надо будет доказать, что этим путем, вместо человечества, о котором мечталось, можно получить лишь безмозглый механизм, такой, что и жить-то ему не стоит, лучше вообще не жить, чем так — ха — да разве такое возможно — вся история свидетельствует об этом — и надо бы разматериализировать социализм — адски трудная задача. Но тогда, в так понимаемом обществе может возникнуть совершенно неизвестная социальная атмосфера, потому что такой комбинации до сих пор не было, а именно: сочетание максимальной социальной организованности, не выходящей за определенные рамки, со всеобщей индивидуализацией. Не требует ли это от культуры немного сдать назад — может, лишь поначалу, но дальше возможности неисчислимые — в любом случае, вместо скуки уверенного автоматизма, нечто неизвестное. Мы можем достичь этого только благодаря интеллекту, а не путем сознательного отступления в глупость, в творческую религию, некогда великую, но выродившуюся. Тогда, только тогда зафонтанируют новые источники, а не теперь, не в этом состоянии полумистической трусости. Может, тогда возникнут новые религии, о которых мы сейчас и понятия не имеем. Нечто невообразимое кроется здесь, необъятные возможности — но нужна отвага, отвага! Физическое возрождение противостоит вырождению только паллиативами — оно должно подчиниться воздействию преобладающей силы вырождения, даже если отказ от занятий спортом будет караться смертной казнью. Социальные связи, создающие условия вырождения, бесконечны — сила индивида ограничена. На что нам такой интеллект, который представляет из себя только симптом упадка? Не на то ли, чтобы сознательно глупеть в прагматизме, бергсонизме, плюрализме и сознательно терять человеческий облик в технически идеально устроенном обществе? Нет — его надо употребить в качестве противоядия от механизации. Изменить направление культуры, не отменяя ее стремительного развития. Впрочем, теперь ее никто по-другому и не сдержит: это чудовище будет расти, пока само себя не пожрет и не станет от этого счастливым. А потом само себя переварит, а потом... И что останется? Какая-то кучка... Что с того, что автоматические люди будущего будут счастливы и не будут знать о своем падении? Теперь мы за них знаем и должны их от этого огородить. В такой общей атмосфере могут возникнуть новые типы людей, проблем, видов творчества, о которых мы сейчас понятия не имеем и не можем иметь».
«Работенка» о метафизической трансцендентальной, в понимании Корнелиуса, необходимости (он громко повторил это для себя и для окружавших его удивленных елей) механизации теперь показалась ему хоть и разумной, но односторонней, неполной. «Там был взгляд на факты известные и необходимые, если исходить из прежних позиций, здесь же была совершенно новая идея, заключающая в себе элемент трансцендентальности: возможность абсолютной необходимости — но такой ли абсолютной? Нет, видимо, нет — потому что моя идея — это адская случайность, она не следует неотвратимо из состояния общества — так или иначе она в любом случае должна была возникнуть во времена декаданса, но не важно — она есть, и в этом вся штука».
Он снова выпил водки и снова нюхнул кокаина, и только теперь до него дошло, что ему необходимо вернуться с этой своей идеей в долины, донести ее до сознания Темпе и использовать его для организации внедрения идеи в умы, используя при этом уже существующую организацию его государства. Смерть показалась ему в этот момент глупостью. Проблемы Гели, Зоси и всего этого низменного мармелада чувств измельчали, испепелились в искусственном огне его безумия. И все благодаря медведице, ну и любимому, ненавистному «коко». «Ха, как это смешно», — смеялся он смехом безумца, медленно идя по солнечному склону к перевалу Быдлиско — через него ведь было ближе, чем через Быстрый Переход. Ему казалось, что он был там не вчера, а несколько лет тому назад — столько он пережил с тех пор, как распрощался с Ясем. Сколь же великолепна была композиция последних дней! В нем снова заговорил прежний «творец жизни» из третьеразрядных столичных салончиков. Он шел медленно, потому что должен был беречь свое, такое нужное всему человечеству, сердце: если бы оно сейчас разорвалось, никто бы не узнал его идеи, и неизвестно, смогла бы она вообще возникнуть в каком-то другом уме. Теперь он не боялся ни люптовских, ни своих пограничников, точно как в той дуэли, когда его охраняла любовь к Зосе. Он сам пошел ко всем к ним с «великой» идеей, которой наконец оправдал свою жалкую жизнь. Атаназий выбрался на первый перевал, и перед ним открылся изумительный вид. Атаназий утонул в бездонном восхищении. Растворенные в дымке дня горы, упоенные своей красотой, казалось, были сном о самих себе. И в то же время как бы объективная их красота не зависела от того, что он на них смотрел. Они были сами по себе. В их красоте он сейчас по-настоящему соединился с духом Зоси, и даже — о, нищета воображения! — почувствовал над ними определенное превосходство. Дух не угнетал его, напротив: он разговаривал с ним (отчасти из милосердия) как равный с равным. Атаназий нашел то место, где Геля прошлой зимой подвернула ногу. Постоял там с минутку, рассматривая памятные камни. Да, это были те же самые камни, вечно молодые, да только он стал совсем другим. Ему казалось, что вся эта прошлая Индия была большим воздушным шаром, привязанным здесь к той самой ноге, которой вовсе и не было.
Солнце заходило, когда Атаназий, никого не встретив, спускался в долину. По дороге он принял еще приличную дозу «коко» — для поддержания нервной системы, как он себе говорил, — идя вниз, он мог себе это позволить. Его лошадиное сердце, которое разве что пуля могла остановить, выдержало и это. Он чувствовал себя в гармонии со всем миром, и неземное блаженство распирало все его существо. Он был в сознании для себя, тем специфическим сознанием сильного отравления адским ядом; для других — если бы таковые вдруг смогли увидеть его мысли — он был законченным безумцем. Безграничность мира засасывала его, пурпурные отблески на скалах, казалось, были эманацией его собственных внутренностей: он чувствовал их в себе, он был всем, он непосредственно растворялся в актуальной бесконечности с такой свободой, с какой Георг Кантор сделал бы это на бумаге с помощью скромных, невинных значков. Небо представлялось ему каким-то сарданапаловым балдахином (с какой-то картины) его славы — ужасной метафизической роскошью, лишь для него созданной — кем? Идея личного Бога замаячила, как тогда, в бесконечной и беспространственной бездне (когда это было, о Боже!). «Если Ты есть и видишь меня — прости. Больше никогда, никогда, никогда», — шептал он в экстазе, в эйфории, граничащей с небытием, а вернее с бытием, вывернутым наизнанку — это было небо — воистину небо было этим.
Он улыбался миру, как малый ребенок улыбается удивительным, невероятно прекрасным игрушкам — в этот момент он парил в небе — видение прекрасного невообразимого человечества, созданного из его идей, накладывалось у него на все. Он был горд, но благородной гордостью мудреца, и одновременно преклонялся перед великой безымянной силой, которая так его одарила — может, это как раз и был Бог. Какой будет его жизнь, он не знал и не хотел знать. (Одно было странно: за эти два дня он ни разу не вспомнил об умершей матери — как будто ее никогда и на свете не было.) Все само собой сложится в соответствии с воплощением той идеи, которая только что пришла ему в голову. Техническим осуществлением и более глубокой, недилетантской разработкой займутся другие. До этого ему больше не было дела. Самое важное — запустить машину.
Уже смеркалось, когда он подходил к тому маленькому ресторанчику в горах, который в ту зиму был исходным пунктом для всех экскурсий — туда занесли Гелю с якобы вывихнутой ногой. Звезды таинственно пылали, искрились, как зримые символы вечной тайны, на фоне черного небытия неба. Сегодня Атаназий не ощущал никакого несоответствия между небом Полуночи и Полудня — все мироздание принадлежало ему, оно отдавалось ему, пронизывало его, сливалось с ним в Абсолютное Единство. Внизу блеснул огонек. Внезапно Атаназий понял, что придется пройти через линию пограничных постов, и немного пришел в себя — как ему казалось, — на самом деле он был накачан кокаином под завязку. Документ при нем был (удостоверение чиновника третьего класса), он был приятелем всевластного Темпе — но был ли? — ведь он увел у него Гиню — да ладно, как-нибудь утрясет это дело. По пути он еще раз взглянул на звезды, желая вернуться к прежним мыслям. «Возлюбленная Вега — она мчится к нам со скоростью 75 километров в секунду, может, когда-нибудь влетит в нашу систему и начнет с нашим солнцем вертеться вокруг общего центра тяжести. Как же чудесно будет видеть два солнца...» Какая-то темная фигура выросла перед ним в сумраке, будто из-под земли.