Элиза Ожешко - Господа Помпалинские. Хам
Он сел у окна и посадил малыша к себе на колена. Теперь уже за Неманом всходило солнце и расцвечивало синевато-серый сумрак бледно-розовыми и золотыми полосами. На дворе Козлюков, который виден был сквозь реденький плетень, от запертой еще двери хаты к мусорной яме, а от ямы к воротам бегал Куцый и нюхал землю, словно ища чего-то. Мальчик, держа в одной руке большой ломоть хлеба, в другой — сахар, с любопытством следил за собакой и вдруг закричал:
— Цюця! Цюця!
— Собачка, — подтвердил Павел.
Звук его голоса чем-то поразил ребенка — он повернул к Павлу голову и, словно размышляя, спросил:
— А ти… ти — кто?
Павел смотрел на него, наморщив лоб, и не отвечал. Мальчик принялся дергать его за рукав.
— Кто ти? Кто? Кто? — снова зазвучал в избе не то серебряный звоночек, не то чириканье воробья.
Так и не дождавшись ответа, маленький человечек очень скоро забыл об этом и вдруг, поглядев в окно, закричал:
— Ки-ся!
Это он увидел, как за окном у плетня, крадучись, пробежала кошка.
Когда Франка проснулась и открыла глаза, в них выразилось удивление, близкое к ужасу: Павел сидел у окна вполуоборот к ней и обеими руками придерживал Октавиана, который стоял у него на коленях, запустив пальчики в его короткую седеющую бородку. Торопливо вскочив с постели и не надев даже башмаков, Франка на цыпочках подошла к окну и сделала движение, чтобы взять у Павла ребенка. Павел обернулся, встретил ее испуганный взгляд и, прижав к себе мальчика, отрывисто бросил:
— Не надо!
— Он тебе докучает, — сказала она тихо.
Павел ничего не ответил. Франке, видно, нездоровилось — она дрожала всем телом и, хотя в избе было совсем не холодно, куталась в свой рваный платок.
— Может, огонь развести?
— Разведи.
Она засуетилась у печи. По временам у нее вырывались невольные стоны, и она хваталась за голову, но печь затопила быстро. Октавиан слез с колен Павла и семенил за ней повсюду, наблюдая за тем, что она делала, а когда в печи запылал веселый, жаркий огонь, он даже закричал от радости. Стоя лицом к печи и не оборачиваясь, Франка опять спросила:
— Может, картошки начистить и сварить?
— Свари, — сказал Павел и, встав с лавки, молча надел сермягу и сапоги. Потом отрезал себе кусок хлеба, сунул его в карман и, взяв шапку, пошел к двери. У двери он остановился, посмотрел на стоявшую у огня женщину и, встретив ее внимательный и тревожный взгляд, опустил глаза.
— Все в хате на том же месте, где и раньше, — промолвил он глухо, с видимым усилием. — Бери, стряпай, ешь и дитенка корми. Делай, что хочешь. Ты здесь опять такая же хозяйка, как была, и все здесь твое.
Наклонясь вперед, Франка, дрожа как в лихорадке, с беспокойством слушала его, а при последних словах сделала такое движение, как будто хотела броситься к нему. Но Павел поспешно отвернулся и уже на пороге, не оглядываясь, сказал:
— Приду к вечеру… Если боязно тебе одной, запри дверь на засов!
Гнев его утих, и он принял твердое решение. Но что-то еще не давало ему покоя, какой-то непреодолимый стыд, какая-то боль в сердце, и его потянуло на волю, на быструю бурную реку. В сенях он взял два весла и, вскинув их на плечо, стал быстро спускаться вниз по тропе.
Скоро на широком просторе разлившейся реки его челнок черной точкой запрыгал по волнам, полетел, как птица. Позади, впереди, вокруг громко и неумолчно пела вода. Сегодня она пела рыбаку о ранах, нанесенных изменой, о жале ревности, о сладкой надежде, отравленной ядом воспоминаний, а громче всего, пожалуй, она пела ему о святом, хорошем деле спасения ближнего, о долге, о котором он было уже перестал думать. Сейчас этот долг снова встал перед ним и словно тихим лунным светом озарял постаревшее лицо, заросшее седой щетиной.
Незадолго до сумерек он вернулся домой. Франка лежала на кровати, но не спала. Увидев его, она поспешно села и сорвала с головы мокрую тряпку.
Поставив весла у стены, Павел спросил:
— Что, голова болит?
Франка ответила, что сейчас ей уже гораздо лучше, она отдохнула.
— Вот и хорошо, что отдохнула.
И, помолчав, спросил:
— А Ктавьян спит?
— Заснул. Весь день покоя от него не было, все в избе перетрогал и спрашивал: «А это что? А это что?» Я уж так боялась, как бы он не испортил чего, беды какой не наделал! А теперь спит, угомонился, слава те господи!
Все это она говорила уже громче и смелее, чем прежде, но с кровати не вставала, и в ее голосе и позе чувствовалась тревога и неуверенность. Через минуту она сказала:
— Я кашу гречневую сварила… Она в печке — наверное, еще горячая.
Павел достал из печи горшок, отрезал себе хлеба. Ел он довольно долго, но не садясь за стол, а стоя тут же, у печи, как будто спешил куда-то. Поев, сел на лавку и, обратясь к Франке, неподвижно сидевшей на постели, сказал мягко:
— Ну, иди сюда, потолкуем.
Когда Франка соскользнула с топчана и шла через избу, в ее движениях было уже что-то от прежней живости и гибкой кошачьей грации. Но она не обняла рукой шею человека, с которым села рядом, не прильнула к нему разнеженной кошечкой, как бывало. Сложив руки на коленях, она сидела молча и ждала. Хотя Павел говорил с нею теперь ласковее, хотя он сказал, что она здесь хозяйка, как прежде, все же Франка вовсе не была спокойна. Что-то он ей сейчас скажет? Как с ней поступит?
— Ну, что? — начал Павел. — Натерпелась, чай, горя и обид? Довольна теперь, что от меня ушла и опять полезла в когти дьяволу? Хорошая, должно быть, жизнь была, коли вернулась ты высохшая, как щепка, больная и почитай что голая! Ну, говори же: зачем ушла и зачем вернулась?
О, только этого обращения, и так произнесенного, нужно было Франке, чтобы открылись все долго закрытые шлюзы и неудержимым потоком полились бурные излияния, жалобы и накипевшие у нее в душе за эти годы новых скитаний горечь, сожаления и злоба. Молнией пронеслось у нее в голове воспоминание о том далеком дне, когда на островке среди белоснежного моря гвоздики она рассказала этому человеку все, все о себе, а он обошелся с нею, как отец с дочерью, как духовник с кающейся, и даже после того дня полюбил ее.
Воспоминание это придало Франке смелости и еще усилило мучившую ее потребность излить душу. Со свойственной ей безоглядной, пылкой и гордой искренностью она прежде всего сказала Павлу, что в лакея, с которым убежала, она была влюблена до безумия. Что она сама не знает, как это случилось, но вот — голову потеряла и просто жить без него не могла! А он тоже клялся ей, что всегда будет ее любить, никогда не бросит. И так он хорошо говорил, такой был вежливый и всегда одет, как пан! Ведь он, как и она, из благородной семьи: отец у него даже шляхтич был, и дети только из-за нужды пошли в услужение. Она с первого взгляда увидела, что он хоть и лакей, а хорошего рода, — и оттого ее так к нему потянуло…
Сначала ей в городе жилось очень хорошо и весело. Место она нашла себе в таком доме, где прислуги было много, а работы мало. Кароль почти каждый день приходил к ней, а по воскресеньям и праздникам водил ее на гулянья и в театр. Так она прожила с ним несколько месяцев, а тут — бац! — он вдруг уехал со своим паном куда-то далеко, в большой город! Когда прощался с нею, плакал, как бобр, но сказал, что такого выгодного места и таких доходов он нигде не найдет, так что дурак он был бы, если бы отказался ехать. Как она ни плакала, как ни просила взять ее с собой, он, хотя горевал тоже, ни за что не соглашался. «Куда я тебя дену, на что ты мне там нужна?»
Так и уехал. А недели через две она собралась и поехала к нему. Думала, что доберется до того города и что Кароль ей поможет в великой беде, которая с ней стряслась! Но отъехала она недалеко — на полдороге, в чужом городе, несчастье случилось. Родился ребенок.
Окрестила она его Октавианом — это имя красивое и среди простонародья не встречается. А Каролю она даже написать не могла, потому что не знала, где живет его пан, — ни улицы, ни дома. То ли он сам не знал еще адреса, когда с нею расставался, то ли знал, да сказать ей не хотел. Терпела она потом такую нужду, какой никогда еще не знала! На последние деньги сняла угол у какой-то прачки и проедала свои платья и всякие вещи, которые накупила себе за время службы у своих последних господ. В чужом городе нелегко было найти работу. Несколько месяцев она ходила по домам стирать и даже полы мыть. Но она ведь кормила ребенка и жила в нужде, так что скоро ослабела, стала зарабатывать очень мало, а то и вовсе ничего. Потом она все же нашла место прислуги, а ребенка оставила у прачки и платила за него. Некоторое время жилось не так уж плохо, но тоска ее грызла, и обида, и злоба на этого подлеца, что увел ее от мужа, а потом бросил в таком тяжелом положении. Иной раз она от этих мучений просто платье на себе рвала в клочья, а в голове поднимался такой шум, как будто там тарахтело десять телег и гудело десять самоваров, И хуже всего ей бывало, когда она думала о нем, Павле, о его доброте, о тихой хате, откуда убежала по своей воле… Такая злость ее тогда брала, что, кажется, убила бы всякого, кто под руку попадется! Вот в такую минуту подвернулась кухарка, тоже злюка порядочная, у них вышла ссора, и она швырнула этой кухарке в голову горшок с кипятком. Крик в доме поднялся страшный. Ее отдали под суд, и суд постановил: три месяца тюрьмы или заплатить кухарке сколько-то денег — она не помнит уже, сколько. Денег у нее не было, и пришлось идти в тюрьму. Ох, на что только она не нагляделась там, чего только не наслушалась! Одна из тех женщин, которые с ней сидели в камере, отравила мужа, другая задушила своего ребенка. Было там и несколько поджигательниц и такие, что всю жизнь воровством занимались. Ей было стыдно сидеть в такой компании, а к тому еще это были простые бабы, почти все — мужички и по-мужицки говорили. Голова у нее болела все чаще, все сильнее шумело в ушах. И когда ее выпустили из тюрьмы, она сходила к ребенку, расцеловала его, поплакала над его злой долей и в тот же день легла в больницу. Там она прохворала несколько месяцев какой-то странной болезнью. Жару у нее почти не было, только с ней часто случались обмороки или нападали смех и плач. Она чуть богу душу не отдала! Когда это на нее находило, она была как бешеная, рвала в клочья больничные одеяла и била склянки с лекарствами. В конце концов доктора все-таки ее вылечили, и даже шум в голове утих, и силы к ней вернулись. Вышла она из больницы — и так ей захотелось вернуться к Павлу, как хочется пить человеку, если ему три дня воды не дают! Только и думки было про это: поеду и поеду! Начала она опять на поденку ходить, но мало кто пускал ее к себе в дом, — все знали, что она только что из тюрьмы. А прачка не захотела больше держать ее. Что было делать? Куда деваться — да еще с ребенком? Она теряла силы, и в голове опять шуметь стало… Вот она и продала все, что у нее еще осталось, до последней рубахи, и прачка ее пожалела, выпросила для нее у знакомых господ несколько рублей… Она взяла ребенка и поехала. Сперва железной дорогой, а от соседнего местечка ее мужик один за злотый довез в своей телеге, — ему было по дороге. Высадил ее у ворот Павла и поехал дальше… Вот и все.