Элиза Ожешко - Господа Помпалинские. Хам
Франка пыталась есть — и не могла. Кусок не шел ей в горло, глаза то и дело наполнялись слезами. Она дула на деревянную ложку, чтобы остудить суп, и кормила ребенка. В комнате стояла тишина, слышно было только чмоканье малыша, глотавшего суп, и тяжелое дыхание Павла. Лицо его было в тени, и трудно было сказать, смотрит ли он на Франку. Но немного погодя он спросил отрывисто и резко:
— Почему не ешь?
— Не хочется, — едва слышно ответила она.
Павел встал, повозился у печи и затем, поставив на стол перед Франкой стакан чаю, снова сел у стены. Ребенок, сытый и согревшийся, уже весело щебетал. Указав пальчиком на стакан, он закричал:
— Цай! Цай!
Потом, увидев несколько кусочков сахару, положенных Павлом у стакана, стал еще громче выражать свой восторг:
— Ай! Ай! Ся-хал! Ся-хал! Ай! Ай!
Целую минуту, а то и дольше, в безмолвной хате, против окошка, завешенного снаружи черной пеленой ночного мрака, тоненький детский голосок радостно повторял и повторял это слово, разделяя его на слоги. Это было похоже и на звон серебряного колокольчика, и на нежное воркование голубей. Франка, подув на чай, поднесла стакан к щебечущему ротику, но вдруг рука ее дрогнула, потому что в тени у стены низкий голос, уже не такой суровый, как прежде, спросил:
— Крещеный?
— А как же! — ответила она тихо.
— А имя какое дали?
— Октавиан.
— Ктавьян, — повторил Павел и умолк.
После довольно долгой паузы он заговорил снова:
— А сколько ему?
— Год и восемь месяцев.
Мальчик сделал только несколько глотков, остальной чай с жадностью выпила Франка, заедая его хлебом.
— Хочешь еще? — спросил Павел.
Она тихо, дрожащим голосом ответила, что чаю больше не хочет и что ребенок засыпает. Он и в самом деле был совсем сонный. Его утомила дорога и разморило тепло. Положив головку на плечо матери и жмурясь, он еще раз прошептал:
— Ся-хал! Дай!.. Дай!..
И длинные, как у Франки, ресницы опустились, с улыбкой сомкнулись губки, похожие на бледные лепестки розы. Но Франка все не вставала с места и не отрывала глаз, полных слез и угрюмой печали, от неровной поверхности стола. Павел тоже долго не говорил ничего. Наконец он поднялся.
— Ну, ложись спать. — Он указал на свою постель. — И его с собой уложи… а я на лавке переночую.
Франка встала с ребенком на руках и, сделав несколько шагов, остановилась перед ним.
— Чего тебе? — сурово спросил Павел.
Она молча взяла его руку и поднесла к губам. Но он вырвал руку и отвернулся.
— Иди спать… Иди… Бог с тобой! — промолвил он через мгновенье и невольно, быстрым движением погладил ее по волосам, но тотчас повернулся к ней спиной и потушил лампу, а потом задул последние огоньки в печи. В избе стало совсем темно. В этой темноте слышно было, как раздевалась Франка, а через некоторое время тихое дыхание крепко уснувших матери и ребенка. А у противоположной стены до глубокой ночи ворочалось на твердой лавке тяжелое тело, и долгие вздохи перемежались громким шепотом: то с горечью и отчаянием, то с тревогой и сокрушением этот голос взывал к богу. Видно, в буре противоречивых чувств металась душа человеческая.
Но что так мучило Павла? Ведь это маленькое существо, неожиданно залетевшее в его хату, как птица, не имеющая гнезда, не открыло ему ничего нового.
Да, он все знал и раньше. Но теперь у него перед глазами было неоспоримое, живое доказательство, горькая правда облеклась в плоть и кровь, она, как острый нож, ворочалась в ране его сердца, не давая ему больше ни на миг забыть о ней, она огненными буквами чертила перед ним то, что он считал грехом и что было ему глубоко противно.
В эту долгую черную ночь ему казалось, что ангелы и бесы вырывают друг у друга его душу, терзают ее, рвут на части. Его попеременно охватывали то сострадание и радость, то бешенство и отчаяние. Он с такой силой сплетал пальцы, что в темноте вместе со вздохами слышен был хруст суставов. Он спрашивал себя, что ему делать. Как только рассветет, дать Франке денег, отдать ей хотя бы все, что у него есть, и сказать, чтобы она убиралась со своим ребенком? Но это значит отпустить ее на погибель! Да, на погибель! А ведь он дал клятву и богу и себе, что спасет ее? И она пришла к нему, ища спасения, — может, сейчас настала такая минута, когда она отречется от дьявола и будет жить честно?.. Где там! — тут же возражал он самому себе. — На это мало надежды. Когда же это бывает чтобы пьяница отказался от водки? А она, Франка, хоть водки не пьет, — та же пьяница!.. Притом — как принять навсегда к себе в дом приблудного мальчишку и выставить людям напоказ ее грех и свой срам? Да его вся деревня засмеет, если он вздумает растить ребенка того лакея. Стыдно! Ох, и стыдно, и горько так, что сердце кровью обливается.
— Не хочу! — порывисто шептал он. — Ни за что не хочу!
Но если теперь прогнать ее, она уже больше не вернется, и никогда он не увидит ее, не увидит этих блестящих глаз, не погладит ее волос, черных как смоль, не услышит громкого, заливистого смеха, который он любил больше всего на свете…
В темной хате снова раздался шепот, на этот раз прерываемый глухими рыданиями:
— Не могу… Боже, боже мой, никак не могу!
И потом:
— Что мне делать? Господи, что делать?
Все же поздний седой рассвет мартовского дня, разогнавший темноту в избе, застал Павла спящим. Полуодетый, только без сапог и сермяги, которую он подложил себе под голову, он лежал, вытянувшись во всю длину, на узкой лавке. Несмотря на то, что заснул он поздно, перед самым рассветом, он проснулся в обычный час, и, видно, сразу вспомнив все случившееся накануне, приподнялся на локте, и пристально посмотрел на постель у противоположной степы.
Франка, тоже почти одетая, — она сняла только башмаки и пальто, — спала крепко. Должно быть, перед тем как уснуть, она плакала, уткнувшись лицом в подушку, и сейчас еще лежала в этой позе, а по плечам и спине разметались волны ее черных густых волос. Под тонкой грязной кофтой торчали худые лопатки, затрепанный край юбки не закрывал ног в дырявых и грязных чулках. В этой отвратительной неряшливости было что-то от уличной грязи, но наряду с этим чувствовалась беспросветная нужда, безнадежное отчаяние. Павел, хмурясь, смотрел на съежившуюся фигуру. Странный это был взгляд: влажный, жадный и в то же время угрюмый.
Вдруг в омраченной синеве его печальных глаз мелькнул почти веселый огонек, и сурово сжатые губы дрогнули от едва заметной ласковой усмешки.
Ярко-красный бесформенный комочек, неподвижно лежавший рядом с темной кофтой Франки, зашевелился, развернулся. Высунулась сначала пара голых ножек, потом голова в растрепанной льняной кудели, желтое, как воск, личико, и, наконец, из рваных рукавов поднялись к голове тонкие ручки, еще более крохотные, чем ножки. Запустив их в волосы и свесив ножки с топчана, ребенок медленно, словно в глубоком раздумье, обводил комнату большими черными глазами. Видимо, его, привыкшего к бродячей жизни, ничуть не смущала новизна места.
Обрадовался ли он, увидев на столе хлеб, или внимание его привлек мутный блеск стоявшего в углу лома, но мальчик выпрямился и, удивленно тараща глаза, подняв плечи, с тихим смехом залепетал:
— Хли-хли-хли!
Неизвестно, что означали на его языке эти звуки, но Павел улыбнулся еще шире, а глаза его, все время следившие за направлением глаз малыша, встретились с его удивленным и уже боязливым взглядом. Увидев незнакомого человека, ребенок, видимо, испугался. Он замер на месте и, вынув руки из волос, обхватил ими одну ножку, вытянув ее вперед в качестве оборонительного оружия. От стены напротив раздался шепот:
— Иди сюда!
Одновременно Павел движением головы и пальцем манил к себе ребенка. Но тот, все выше поднимая ножку, уже кривил рот, готовясь зареветь. Тогда лежавший на лавке человек еще больше приподнялся на локте и повторил:
— Иди! Сахарку дам…
Вмиг голая ножка выскользнула из сжимавших ее ручонок и вместе со второй стала опускаться на пол. А в избе, залитой серым полусветом, то ли зазвенел серебряный колокольчик, то ли заворковала горлинка:
— Ся-хал! Ся-хал!
Павел встал и направился к шкафчику, а за ним по глиняному полу быстро-быстро топали детские ножки.
Когда он, держа кусок сахару в руке, отвернулся от шкафа, ярко-красный комочек подкатился уже к самым его ногам. К нему поднялись черные глаза и тянулись худенькие ручонки.
— Дай… дай… дай! — на всю комнату звенел детский голосок.
Красное платьице в черных крапинках напомнило Павлу безобидную и милую букашку, которая летом качается на зеленых травах. Он нагнулся и поднял на руки мальчика, который уже сосал сахар.
— Ой ты, божья коровка! — пробормотал он. — Невинное божье творенье!
Он сел у окна и посадил малыша к себе на колена. Теперь уже за Неманом всходило солнце и расцвечивало синевато-серый сумрак бледно-розовыми и золотыми полосами. На дворе Козлюков, который виден был сквозь реденький плетень, от запертой еще двери хаты к мусорной яме, а от ямы к воротам бегал Куцый и нюхал землю, словно ища чего-то. Мальчик, держа в одной руке большой ломоть хлеба, в другой — сахар, с любопытством следил за собакой и вдруг закричал: