Анатоль Франс - 7. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле
— Эх, молодой хозяин, кабы вы хорошо учили уроки да не выводили из себя бедного господина учителя, вам и плакаться было бы не на что. Вы бы нахвалиться им не могли.
И она приводила в пример своего брата Сенфорьена, дельного малого и старательного ученика. За это школьный учитель назначил его своим помощником, а господин кюре брал прислуживать во время мессы.
— А вот из-за вашего озорства добрый учитель погубит свою душу, и вы ответите за это перед богом.
Тщетно я приводил самые убедительные доводы. Жюстина ничему не хотела верить, даже тому, что наставника звали Кротю; она говорила, что такого имени и на свете-то нет.
Как-то раз я поведал свои обиды г-же Ларок[299], которая, сидя в штофном кресле, положив ноги на грелку, прилежно вязала синие чулки. Она сочувственно приняла мои жалобы. Но бедная дама начала дряхлеть; она путала прошедшее с настоящим, слегка заговаривалась и странным образом смешивала г-на Кротю с некиим старым профессором красноречия в Гранвиле, который в 1793 году избил линейкой Флоримона Шапделена за то, что тот не хотел кричать: «Да здравствует народ!» Итак, кипевшая во мне ненависть, не находя исхода, душила меня.
Я не считал себя побежденным. Однако нечего и говорить, что в этой борьбе сила была на стороне г-на Кротю.
Как-то весенним утром я проснулся под пение птиц; утренние лучи, прорываясь сквозь щели ставень, ложились узорами на мою постель; я обожал солнечный свет, и мысль о г-не Кротю показалось мне горше смерти. В то утро моя дорогая матушка проверила, как всегда, чисто ли вымыты у меня уши и шея и повторил ли я уроки. Я сохранил совершенно невозмутимый вид, но решение мое было принято. В семь часов тридцать пять минут, как обычно позавтракав хлебом и молоком, зажав под мышкой клеенчатый портфель, на этот раз нарочно не слишком набитый книгами, я спустился с лестницы, направился по берегу серебристой Сены и вышел на улицу, ведущую к коллежу. Потом я вдруг повернул направо и пустился в путь по длинной, до той поры мне незнакомой улице, которая, я был уверен, ведет в неведомые и прекрасные края. Я ощущал такую живую и буйную радость, что даже поделился ею с осликом, впряженным в тележку с овощами, который стоял у тротуара. Напрасно голос, благоразумия рисовал мне всю тяжесть моей вины и все грозящие мне опасности в случае разоблачения, конечно, неминуемого, ибо пропущенные уроки в коллеже отмечались и ставились на вид. Я надеялся выпутаться из беды, рассчитывая на счастливую случайность и на тот благодетельный беспорядок, который, управляя людскими делами, смягчает суровость правосудия.
К тому же я готов был оплатить любой ценой такое огромное и редкостное удовольствие. Словом, я твердо решил прогулять школьные занятия. Эта проделка избавляла меня от Кротю всего лишь на один день; но бывают дни, которые кажутся вечностью и не без основания, потому что забываешь и прошедшее и будущее. На этой старой улице, просыпающейся под солнечными лучами, все улыбалось мне и развлекало меня. Вероятно, окружающие предметы только отражали и излучали мою собственную бурную радость. Однако, не боясь быть обвиненным в восхвалении прошлого в ущерб настоящему, можно с полным правом утверждать, что Париж тех дней был привлекательнее, чем сейчас. Строения были не так высоки, сады встречались чаще. На каждом шагу развесистые деревья склоняли над старыми стенами свои пышные кроны. Дома были очень разные, и каждый имел характерный облик в зависимости от возраста и назначения. Старинные особняки, некогда прекрасные, хранили печальное изящество. В многолюдных кварталах лошади всевозможных пород и мастей катили коляски, дрожки, фургоны, кабриолеты, оживляя вид улицы, а на булыжник стаями слетались воробьи клевать конский навоз. Время от времени желтый омнибус, запряженный серыми в яблоках першеронами, с грохотом проезжал по горбатой мостовой. Границы города в то время еще не расширились до линии укреплений; Париж не стал еще столицей мира; по воле знаменитого префекта еще только начали прокладывать новые широкие магистрали[300], на которых пышным цветом выросли посредственность, однообразие, уродство и скука. Если судить только по центральным кварталам, легко можно подумать, что за два века, считая от регентства Анны Австрийской до середины Второй империи, Париж, несмотря на столько революций, изменился меньше, чем за последние шестьдесят лет, отделяющие нас от того времени, которое мне так приятно вспомнить.
Я, пишущий эти строки, еще помню почти тот же шумный, неблагоустроенный старый Париж, какой описывал Буало[301] в 1660 году со своего чердака в здании суда. Подобно ему я слышал, как поют петухи в центре города на утренней заре. Я вдыхал запах конюшен в Сен-Жерменском предместье; я видел кварталы, сохранявшие деревенский вид и обаяние прошлого. Было бы заблуждением думать, что двенадцатилетний мальчик не мог чувствовать прелести великого города. Он вдыхал ее вместе с родимым воздухом, он впитывал ее безотчетно. Конечно, слишком смело утверждать, будто он мог оценить прекрасные пропорции какого-нибудь особняка с классическими колоннами, портиками и фронтонами, возвышавшегося между двором и садом; но мимоходом он усваивал все виденное по мере сил и потребностей, а если чего-либо не понимал, то был уверен, что непременно поймет впоследствии. Разве надо быть взрослым, чтобы грезить о таинственном заповедном саде, заметив за приоткрытой калиткой зеленые ветви и цветы? Разве в детские годы нельзя растрогаться при виде древней стены? Любовь к прошлому — врожденное свойство человека. Прошлое одинаково волнует и младенца и старика; достаточно привести в доказательство сказки Матушки Гусыни, сказки времен Берты-пряхи[302], басни времен говорящих животных. И если мы станем доискиваться, почему воображение человека, юного или дряхлого, печального или веселого, всегда обращается к прошлому, то, несомненно, поймем, что прошлое — единственная дорога для прогулки, единственное убежище, куда мы можем укрыться от повседневных забот, от горестей, от самих себя. Настоящее бесплодно и смутно, будущее — скрыто. Все богатство, все великолепие, вся прелесть мира — в прошедшем. И дети знают это так же хорошо, как старики. Вот почему, должно быть, с раннего возраста я с волнением слушал то, что старые камни родного города рассказывали мне о былых временах. Увы! Старые камни уступили место новым, а те состарятся в свою очередь. И, вероятно, тогда они тоже приведут в умиление мечтательные души.
По мере того как я брел все дальше по длинной улице, дома приобретали все более скромный деревенский вид; я наблюдал там ремесла и обычаи, каких никогда не встречал в чинных красивых кварталах, где протекало мое детство. Здесь я впервые увидел, как огородники в больших соломенных шляпах поливают гряды, как загорелые девушки доят коров, как продавцы на дровяных складах укладывают поленья в виде триумфальной арки, а на пороге кузницы, откуда доносится резкий запах паленого копыта, кузнец подковывает лошадь, которую держит его помощник. У кузнеца было страшное лицо с короткими бачками и бравыми усами. На левой руке под засученным рукавом красовалась синяя татуировка в виде солдатского креста с надписью: «Честь и Родина». Вскоре я снова встретил этого кузнеца за стойкой в винной лавочке по соседству; он был навеселе и, вытирая усы ладонью, громко хлопал по плечу старика возчика.
Наблюдая этих ремесленников и мастеровых, я получил за короткое время больше полезных знаний, чем за три месяца занятий в коллеже, и, вероятно, именно в тот день зародилась во мне горячая любовь к физическому труду и ремесленному люду, которую я сохранил на всю жизнь.
Я твердо надеялся за этот день, казавшийся мне нескончаемым, досыта насладиться всеми утехами жизни, всеми радостями лесов и полей. На берегу Сены, возле моста, я увидел старуху, сидящую на складном стуле у прилавка, на котором были навалены нантерские пирожки и стоял графин с лакричной водой, закупоренный лимоном. Это кушанье и питье показались мне восхитительным завтраком. Набравшись новых сил, я прибавил шагу, чтобы успеть погулять в Булонском лесу. Я вошел туда через Отейль, казавшийся в ту эпоху большой деревней с красивыми загородными домиками, хранящими под зыбкой сенью листвы изысканные и очаровательные воспоминания, которых я тогда еще не был способен оценить.
Домики эти уже начали ломать и сносить, а на месте вырубленных садов там и сям вырастали высокие каменные строения. Булонский лес тоже изменял свой вид. Его портили новые аллеи и искусственные водопады, он потерял свою естественность и свежесть. Я уже не испытывал в его тенистых зарослях священного ужаса. Лесная чаща с раннего детства внушала мне сладостную грусть. Однако справедливость требует признать, что, забравшись в самую глушь, где солнце едва пробивалось золотыми бликами сквозь густую листву, я поспешно выбежал оттуда, боясь встретить в этом уединенном месте какого-нибудь бродягу. Я замедлил шаг только на лужайке, возле охотничьего павильона, где на траве играли дети, а в тени каштанов на скамейках и складных стульчиках сидели матери, старшие сестры и кормилицы в пестрых лентах. На одной из скамеек оказалось свободное место рядом с мальчиком приблизительно моих лет, который показался мне юношей; он был очень хорош собою и одет, как я всегда мечтал быть одетым, — с небрежной элегантностью. Его синий с белым горошком галстук развевался на ветру. В жилетном кармане виднелись часы на золотой цепочке. Рыжевато-золотистые волосы мальчика вились короткими кудрями, светлые глаза блестели, лицо было бледное и нежное, с румянцем на щеках. В тонких нервных пальцах он держал записную книжку и карандаш, но ничего не писал. Я сразу почувствовал к нему симпатию и, несмотря на свою робость, заговорил с ним первый. Он ответил мне немного вяло, но с охотой, и разговор завязался. Я узнал, что он сирота, что давно болеет и живет в особняке на Ренлаге с бабушкой, которая происходит из старинной ирландской фамилии, давно уже обосновавшейся во Франции; его бабушка через покойного мужа состоит в родстве с самыми прославленными семьями наполеоновской знати.