Человек недостойный - Дадзай Осаму
– Имей в виду, у меня всего десять иен, и больше нет.
– Не стоит беспокоиться.
Она говорила с легким кансайским акцентом. И как ни странно, этими несколькими словами усмирила дрожь и трепет в моем сердце. Нет, не потому, что мне больше было незачем беспокоиться о деньгах, просто рядом с ней у меня возникло чувство никчемности этого беспокойства.
Я выпил. Эта женщина не вызывала у меня стеснения, и вместо того чтобы считать своим долгом паясничать, я не стал скрывать неразговорчивость и угрюмость, свойственные моей истинной натуре, и пил молча.
– А вот это не хотите ли? – спросила она, расставляя передо мной разные блюда. Я покачал головой. – Только пить будете? Тогда давайте вместе.
Холодным осенним вечером я, как сказала Цунэко (кажется, так ее звали, хотя воспоминания поблекли, и я уже не уверен. Я из людей, способных забыть даже имя женщины, с которой вместе пытался совершить самоубийство), ждал ее поодаль от кафе, за Гиндзой, возле уличного лотка, и ел купленные с него совершенно невкусные суси (ее имя я подзабыл, а дрянной вкус, который в тот раз имели суси, почему-то отчетливо сохранился в памяти. Еще похожее на морду полоза лицо и бритая голова старика, которой он качал, притворяясь, будто мастерски делает суси, – его я хорошо помню, он так и стоит перед глазами, в последующие годы я не раз замечал в трамвае знакомое лицо, гадал, кто бы это мог быть, понимал, что этот человек очень похож на старика за уличным лотком, и сухо усмехался. Даже сейчас, когда имя и лицо той женщины постепенно улетучиваются из памяти, лицо старика за лотком с суси я помню так отчетливо, что мог бы нарисовать его – видимо, суси в тот раз были настолько плохи, что оставили у меня ощущение холода и мучений. Добавлю, что, когда меня водили в заведения, которые славятся суси, они ни разу не показались мне вкусными. Слишком уж велики. Я всегда задавался вопросом, почему бы не делать их величиной примерно с большой палец).
Цунэко снимала жилье в Хондзё, на втором этаже в доме плотника. У нее я не удосуживался скрывать свою повседневную угрюмость, подпирал рукой щеку, словно от сильной зубной боли, и пил чай. А Цунэко, похоже, нравилось видеть меня в такой позе. Она казалась совершенно одинокой, как дерево, вокруг которого холодный осенний ветер, налетев, кружит в безумной пляске палую листву.
Пока мы отдыхали рядом, выяснилось, что она на два года старше меня, родом из Хиросимы, что она – да, замужем, в Хиросиме муж был парикмахером, что прошлой весной они вместе удрали в Токио, но приличной работы для мужа не подвернулось, однажды его поймали на мошенничестве, и вот теперь он в тюрьме, и она каждый день ходит туда, носит ему что-нибудь, но с завтрашнего дня перестанет, и ее рассказ продолжался, но меня почему-то нисколько не интересовало то, что женщины рассказывали о себе, может, потому что рассказчицы из них получались неумелые, то есть акценты они расставляли неверно, но так или иначе, к их откровениям я оставался глух.
– Какая тоска.
Этого короткого шепота наверняка хватило бы, чтобы пробудить во мне сочувствие, – в отличие от пространных повествований о женской судьбе, но ни от одной женщины я ни разу не слышал таких простых слов, что и удивляло, и озадачивало меня. А эта женщина хоть и не произнесла «какая тоска», потоком страшной, безмолвной тоски толщиной в несколько сантиметров было облито все ее тело, и стоило прильнуть к ней, как тот же поток окружал и меня, мягко смешивался с потоком моего более острого уныния, и словно «палый лист на камне дна найдет покой», я мог отдалиться от страха и тревоги.
Эти ощущения ничуть не походили на покой, дающий возможность уснуть в объятиях дур-проституток (хотя бы потому, что они были жизнерадостными): ночь, проведенная с женой заключенного мошенника, стала для меня ночью освобождения и счастья (больше нигде в своих записях я не намерен употреблять это чудовищное слово настолько твердо и без колебаний).
Но это была лишь одна ночь. Утром, рывком проснувшись, я снова стал неискренним, фальшивым шутом. Бесхребетных пугает даже счастье. Они способны пораниться ватой. Да, ранить может и счастье. Поэтому, пока я еще не ранен, мне не терпелось поскорее расстаться, и я пустил в ход привычную дымовую завесу шутовства.
– Говорят, «конец деньгам – конец отношениям», а на самом деле все наоборот. Это не значит, что женщина отвергает мужчину, когда у него иссякли деньги. Если он оказался на мели, то сам собой падает духом и ни на что уже не годится, ему еле хватает сил смеяться, и тогда он, будто взбрыкнув, наконец поддается отчаянию и сбрасывает с себя женщину, и смысл в том, что он в полубезумии будет трястись и трястись, пока не избавится от нее, – обидно, что вроде бы это толкование из словаря Канадзава. Чувство-то понятно и самому.
Помню, как сильно я насмешил Цунэко глупостями вроде этих. Опасаясь, как бы визит не затянулся, я так спешил улизнуть, что даже не умылся, вот тогда-то опрометчиво и выдал белиберду про «конец деньгам – конец отношениям», что в дальнейшем привело к появлению неожиданных уз.
Со своей благодетельницей я не виделся с той ночи целый месяц. После расставания преходящая радость, которой она меня одарила, слабела с каждым днем, я эгоистично считал, что взвалил на себя тяжкое бремя, и даже такую обыденность, как оплаченный Цунэко в тот раз счет в кафе, воспринимал как обузу, постепенно меня начали одолевать опасения, что и она, как дочь хозяина пансиона и девица из педагогического училища, представляет для меня угрозу, и даже на расстоянии она постоянно внушала мне страх; вдобавок мне казалось, что если я снова встречусь с женщиной, с которой однажды был близок, то могу вдруг взорваться бурной яростью, я испытывал острое нежелание видеться с ней снова и в конце концов стал обходить Гиндзу стороной. Однако это острое нежелание вовсе не было проявлением моего коварства: между женщиной после близости и женщиной утром после пробуждения нет совершенно ничего общего, и суть заключалась в том, что я никак не мог уяснить для себя загадочное явление существования в двух обособленных мирах, подобного полному забвению.
В конце ноября мы с Хорики выпили дешевого пойла в Канде, возле уличного лотка, и когда отошли, мой порочный спутник стал требовать продолжения где-нибудь в другом месте; деньги у нас уже кончились, тем не менее он настаивал – выпьем еще да выпьем. Тогда я, в том числе и потому, что был хмельнее и смелее обычного, сказал:
– Ладно, так и быть, свожу тебя в страну мечты. И называется она, как ни странно, «Сютиникурин»[3]…
– Кафе, что ли?
– Ну да.
– Идем!
Так мы и сели вдвоем в трамвай, и Хорики воодушевленно заявил:
– Изголодался я сегодня по женщинам. Если с официанткой целоваться – это ничего?
Мне не нравилось, когда Хорики вот так изображал пьяного. Хорики тоже это знал и нарочно передо мной усердствовал.
– Так ничего или нет? Поцелую, и точка. Поцелую любую официантку, которая сядет рядом. Ничего?
– Наверное, без разницы.
– Вот и хорошо! А то изголодался я по женщинам.
Мы сошли с трамвая в четвертом квартале Гиндзы и направились в то самое кафе «Сютиникурин», надеясь только на одолжение со стороны Цунэко, так как были почти без гроша, и как только устроились в свободной загородке лицом друг к другу, к нам сразу же поспешили Цунэко и еще одна официантка, которая села возле меня, а Цунэко плюхнулась рядом с Хорики, и я чуть не ахнул. Сейчас ее поцелуют.
Не скажу, что я дорожил ею. Жадность почти чужда моей натуре, и если во мне порой пробуждались смутная скупость и сожаления, мне не хватало духу отстаивать свои права собственника и скандалить с другими. Позднее я даже некоторое время молча смотрел, как насилуют мою неофициальную жену.
С людскими раздорами я старался соприкасаться как можно меньше. Боялся, как бы меня не затянуло в их водоворот. А все, что связывало нас с Цунэко, – единственная ночь. Она мне не принадлежала. Незачем было ни дорожить, ни сожалеть, ни питать еще какие-либо сильные чувства. И все же я чуть не ахнул.