Сильвия Эштон-Уорнер - Времена года
– Мисс Попоф, Севен, он хочет убить нас топором, всех нас взять и убить. Севен. Севен!
– Хори! Севен... топор... пожалуйста!
– Скажите, – обращаюсь я к директору, – нельзя ли убрать отсюда топор?
– Топор?
– Топор или Севена. Одного из них необходимо убрать.
– Раухия пришел! – кричат малыши.
– Скажите, пусть войдет. Скажите, пусть войдет.
Почему он не входит, как всегда?
– Он сказал, что хочет вас увидеть, вот что.
Я преодолеваю большие и малые препятствия, добираюсь в конце концов до двери и выглядываю наружу поверх голов малышей, теснящихся вокруг меня. Председатель нашего школьного комитета отличается воистину незаурядной толщиной, к тому же его необъятное туловище подпирают на редкость короткие ноги. Самый толстый из толстяков, которых я видела, а его внук – самый маленький из малышей. Но их объединяет «Ты да я...».
– Я только хотел взглянуть на Матаверо, – низким хриплым голосом говорит Раухия.
Прекрасно, но зачем звать меня?
– Матаверо в классе.
Раухия, наверное, расстроился из-за того, что мистер Веркоу задал взбучку его внуку.
– Я только хотел передать ему ленч.
Раухия не знает, куда деть толстые руки, он смотрит на меня с такой грустью.
– Мне приходится самому готовить ленч для мальчика, – говорит он.
Обычная маорийская уклончивость, что же он все-таки хочет мне сказать?
– Почему вам, а не матери или отцу?
Его голос звучит еще на октаву ниже.
– Мне приходится самому готовить ленч для внука.
– Правда? Правда?
– Правда? Правда? – как эхо откликаются малыши.
Я заливаюсь краской.
– И завтрак ему готовлю тоже я.
– Вы? Вы?
– Вы? Вы? – вторит хор.
– Ему, мисс Воронтозов, нравится, как я поджариваю хлеб. Он говорит, мой поджаренный хлеб вкуснее. Мать поджаривает хлеб не так вкусно.
Он просит меня защитить Матаверо.
– Понимаю. Понимаю.
– Понимаю. Понимаю, – вторит хор.
Я снова заливаюсь краской.
Раухия передает Матаверо сверток, поворачивается, медленно спускается по ступенькам и, шаркая ногами, уходит по заиндевевшей траве. Раухия страдает тучностью и «сердцем». Он ездит в министерство сражаться за школьное помещение, но по натуре Раухия мягкий человек. Он может расшуметься у нас в коридоре, но с внуком он ягненок. На нем дорогой костюм, бегут мои мысли, пока Раухия добирается до своего одинокого искалеченного велосипеда под вязом, но брюки съезжают с него точно так же, как с Матаверо. Я стою, смотрю на Раухию, вздыхаю, и мне кажется, я все понимаю.
«Я не пошел в класс, – пишет Матаверо; он не признает звонков и гораздо четче ощущает эмоциональное деление суток, чем общепринятое, –
потому что я не
люблю школу. Я не
люблю кубики, но я
люблю глину. Я не
хочу читать
я не люблю
мисс Воронтозов».
Но, ублажая нежно любимого внука, ягненок Раухия, нэнни-Раухия, иногда превращается в льва, и однажды утром он, шаркая ногами, доносит свою ярость до директора, потому что Матаверо снова убегает из школы и налетает на него, как раз когда Раухия собирается сесть в автобус, отходящий в город. В город Раухия не уезжает, и через некоторое время его лысая голова, огромное туловище, толстые дрожащие губы, нарядный костюм и внук снова появляются в школе. В результате после вкрадчивой беседы директора с молодым Веркоу на тему о том, как выглядит в свете национальных и расовых проблем белый учитель, поднявший руку на коричневого ребенка, наш стажер провожает меня от школы до самых пальм, и в его голосе почему-то не слышно больше воинственно-хвастливых ноток. Грустные, во всяком случае, явно преобладают.
– Я не могу не заметить, – говорит он, глядя на меня сверху вниз, – с каким постоянством директор отстаивает, отстаивает ваши... ну, скажем... ваши интересы.
Я поднимаю голову – опасный маневр. Но мне все равно не удается взглянуть на него сверху вниз, как на своих малышей, хотя я отношусь к нему точно так же. Нужно непременно найти время помочь ему справиться с классом. Директору это удается. Конечно, я устала от его однообразных замечаний, но, пусть с опозданием, я все-таки начинаю понимать, чем они вызваны: давние, незажившие удары по самолюбию, старая, незатянувшаяся рана. Раздражение, которое я обычно испытываю в его присутствии, мгновенно сменяется настороженной благожелательностью. Но богатый опыт общения с мужчинами научил меня расчетливости, поэтому я оставляю благожелательность при себе и отвечаю совсем не так, как собиралась.
– Обычно мне приходится самой отстаивать свои интересы.
Щемящей грусти как не бывало. Мистер Веркоу снова рвется в бой.
– Это первый случай, – возбужденно восклицает он, – первый случай за все время, когда вы... ну, скажем... удостоили меня несколькими словами!
Благожелательности тоже как не бывало. Вихрь тревоги. Это я виновата, что между нами возникли недопустимые отношения. Нет, я не могла первой переступить роковую черту. Я так безжалостно умертвила эти слова: «Ты да я». Внезапно расстояние между нами резко сокращается. Он стоит слишком близко, непозволительно близко! Я в ярости, за борт бесполезный груз терпения, мне больше нет дела до его молодости.
– Первый и последний, – шепотом, чтобы не закричать, говорю я, – последний! Последний!
И только спустя час, заглядывая в почтовый ящик в надежде найти письмо от Юджина, я вспоминаю, что молодой мужчина, которого я оставила под пальмами, – это тот же отщепенец, что неделю назад стремительно шагал мимо витрин городских магазинов, и тогда я невольно уступаю безрассудному порыву и мысленно спрашиваю его: «Что случилось, что случилось, малыш?»
– Мисс Воронтозов, я ничего не умею рисовать в этом рассказе, – решительно заявляет Марк. – Ничего, ничего.
Марк принадлежит к особой породе неумеек, воспитанных матерями, которые спешат накормить ребенка из своих рук. Но он умеет произносить мою фамилию.
– Веревку ты, наверное, можешь нарисовать. Блоссом, носовой платок!
– Просто прямую палочку?
– Прекрасно, и несколько изгибов, разумеется. А крысу нарисовать совсем легко, просто кружочек, вот такой, и хвост, вот так. Матаверо, заправь рубашку.
Его дорогому нэнни, нашему председателю, тоже не мешало бы подтягивать брюки повыше, но внезапно что-то меня настораживает. Ну конечно, я снова иду старой, проторенной дорогой, я указываю ребенку, что делать и как делать, лишая его возможности попробовать свои силы. Я спешу накормить его из своих рук – точь-в-точь как его мать. Традиции умирают мучительной смертью. Чтобы покончить с ними, нужно пожертвовать частицей самой себя, нужна отвага и убежденность.
– Просто маленький кружочек, это голова, – продолжает Марк, – потом еще один маленький кружочек, это брюшко, потом палочка, это хвостик, и все?
– И ноги, – добавляю я, не в силах удержаться и отвести взгляд от животного, которое возникает на бумаге таким, каким задумала его я, а не он. – Уан-Пинт, выйди из воды! Выньте этого мальчика из воды!
– Мисс Вонтов, моя сестра, она ко мне пристает, – жалуется Твинни. – Она рисует на моей половине.
– И ноги? – прилежно трудится Марк.
– И точку, это глаз. – У Марка так и не появляется пи одной собственной мысли. – Кто там плачет?
Наверное, я не в состоянии вырваться из тисков рутины. В конце концов я даже прикалываю на стену эту чудовищную крысу, которая не дала явиться на свет неповторимому детскому рисунку, и Блидин Хат с восхищением ее разглядывает. А потом до моих ушей долетает «пулеметная очередь». Это характерное «тра-та-та-та-та» прорывается сквозь пение, разговоры и смех и поражает каждый мой нерв, способный воспринимать звуки. Новый мальчик рисует пулемет. Я подбегаю и изо всех сил шлепаю его, даже не вспомнив, что надо поберечь руку для Шуберта.
– Не смей этого делать!
Мне не хватает воздуха.
Я возвращаюсь на свой низенький стул и вижу, что Марк рисует еще одну такую же крысу.
– Подари ее Блидин Хату, – говорю я машинально.
Может быть, пытаюсь я как-то оправдаться в собственных глазах, это научит коричневого и белого относиться друг к другу чуть более терпимо. Но в глубине моего сознания совершается более сложная работа. Мальчик рисует пулемет и «дает из него очередь», можно ли выразить себя полнее? Из самых глубин его существа забил мощный фонтан творчества. Это та проблема, которая нынешней весной занимает меня больше всего: как пробурить скважину, как разбить свод и вызволить душу ребенка из темницы? Если расслышать в «тра-та-та-та» взрыв, вызванный душевным перенапряжением, если разглядеть в «тра-та-та-та» свободное проявление безотчетного порыва, эти немелодичные звуки становятся вовсе не такими ушераздирающими. Тогда это уже не безобразный шум, который я не в состоянии вынести, а осмысленное музыкальное сопровождение: мальчик самозабвенно рисует пулеметы, и пулеметы стреляют.