Эрвин Штриттматтер - Чудодей
В начале лета на тарахтящих грузовиках они долго ехали по разбитой заполярной дороге: леса, леса, леса. Родные раскидистые сосны, древние низкие сосны с ветвями, точно растрепанными ветром; мерцающие березовые леса и заросли ольхи; осока и розмарин; озера, синие от небесной синевы на поверхности и топкие, темные как преисподняя — ближе ко дну. Нигде ни дома, ни деревни.
— И такое — после Парижа!
Винные бутылки в сумках и ранцах обернулись водочными, полными желтовато-белого, дерущего горло напитка.
— Да здравствуют невидимые женщины Карелии! Прозит!
От машины к машине летала непристойная шуточка:
— Если хочешь бабу, проделай дырку во мху!
А многие не понимали, к чему вообще все это. Тут были леса и мир. Или теперь воюют с глухоманью и лесным шумом?
Что они такое, речной песок? Саранча? Стая воронов или дикая стая волков? Все может быть, всем они могут быть, только не людьми.
Некоторые бормотали название, значившее для них все и ничего: «Петсамо». Что это, название города или название глухомани? Петсамо! В этом имени не звучала война!
В один из тарахтяще-тряских дней возле придорожного камня с пометкой «175 км» они свернули с полярного шоссе, загромыхали по вырубкам, по пересеченной лесистой местности и въехали в дремучий лес. Тут третью роту выгрузили, а заодно развернули и санитарный пункт батальона. Капитан медицинской службы Шерф не хотел с будущими ранеными и убитыми оказаться вдалеке от шоссе, от этой последней артерии, связывающей их с цивилизацией, а штаб батальона с первой и второй ротой углубился еще дальше в дремучий лес.
И вот теперь третья рота, точно первые люди на земле, противостояла лесу и тяжким жерновам ветра. Ротмистр Беетц, пивовар из Баварии, первым попробовал перекричать великий шум вечности своим осипшим от шнапса голосом. Он теперь носил Железный крест второй степени и серебряный значок за ранение. Разве не рисковал он своей шкурой ради отечества во время праздничного ужина в Париже, черт побери?
— Расположиться биваком! Запасти дрова! Поднажми, поднажми! Давай! — Проспиртованный голос проник в лес и в уши солдат. Не очень глубоко в лес, но зато куда глубже в уши солдат; большинство их вздрогнуло от сознания своей покинутости и от тоски по стенам и крыше.
Корчевка и ярость — все дни напролет. Как будто в громадном лесу забилось вдруг сердце, лихорадочно стучащее сердце. Они строили бункеры, сооружали продовольственные склады, обшивали березовыми досками офицерские бараки, налаживали ротное хозяйство и ждали войны.
Приходили связные из штаба батальона. Передавали приказы по батальону. Из приказов следовало, что фронт недалеко. Они должны были быть начеку, не забывать о бдительности и строго исполнять свои обязанности. О положении противника в полковом приказе говорилось как-то туманно. Они расположили цепь постов вокруг лагеря. Часовые все высматривали войну. Но война оставалась незримой.
Станислаус приподнялся. В вереске жужжали шмели, трепеща, разлетались голубые мотыльки. Лесному мечтателю почудилось, что он слышит шаги. Шаги здесь? Ведь он ушел довольно далеко от лагеря. Утро воскресенья он провел на озере, возле которого никогда еще, с тех пор как возникла земля, человек не лежал целых три часа. Потом он пошел дальше, притомился и немножко поспал, а проснувшись, погрузился в раздумья. И тут вдруг шаги? Нет, шмелиное гуденье, комариный писк, тихий шелест ветра в кронах деревьев — Господь играл на своем большом органе. Здесь, на Севере, небо и впрямь казалось жилищем Господа. Наверное, Бог состарился и вернулся домой. Он отрекся от связи с людьми и предоставил самим себе этих умников. Пусть от избытка ума уничтожат друг друга!
Нет, Станислаус не был уже столь высокого мнения о себе и себе подобных. Париж не научил его вновь смеяться; в нем были убиты даже последние, скрытые остатки веселости. Это случилось в тот день, когда он увидел парочку на берегу Сены. Это было в тот вечер, когда он спас эту парочку. Невелико деяние, но риск немалый. Вот тогда-то и родилось его намерение уменьшить людское горе на земле, на этом рябом, подгнившем яблоке. Но что он мог один, когда другие, ему подобные, только и знали, что изготовлять и подготовлять это горе? Наверное, он с таким же успехом мог вознамериться вычерпать своим котелком карельские болота?
Смерть француженки Элен повергла его в такую же горячку, как некогда смерть его товарища Али Иоганнсона в Польше. На пути в большие леса Станислаус попытался написать об этой девушке, приобретавшей все большую святость в его глазах: что-то вроде возродившейся Орлеанской девы. Он писал на привалах, зачеркивал, писал опять, зачеркивал и рвал исписанные страницы. Сперва он только огорчался из-за себя и своего невежества, но потом разозлился и в конце концов проникся презрением к себе — он слишком мало учился. Он ничего не знал о вещах, побуждавших людей приносить себя в жертву. Эти люди хотели понравиться Богу? Или хотели понравиться людям? Или они давали торжественный обет своим возлюбленным? Столько вопросов — а ответа нет. В лихорадочных снах он слышал голос Густава Гернгута: «Настоящего ты не читал».
И все-таки это были шаги. Он прижался ухом к земле, как мальчишка, который хочет понять, откуда приближается шайка разбойников, — понарошку, разумеется. Кто-то шел сквозь тишину, под звуки Господнего органного концерта. Может, это враг? Существовало строгое предписание: «Покидать лагерь только группами и при оружии!» Станислаус не обратил внимания на этот приказ и оружие оставил в лагере. Зачем ему оружие здесь, в этом лесном шуме? Стрелять по леммингам, которые садились на задние лапки и с любопытством взирали на него? Конечно, некоторые его товарищи покидали лагерь группами, согласно предписанию, но они уже через несколько часов ощущали угрозу этой великой тишины и палили в воздух, чтобы услышать хоть что-то человеческое, хоть от самих себя. Они палили по одиночеству, грозившему осилить их, воевали с тишиной, могущей их удушить.
Бомм, бомм, бомм, бомм, бомм!
Человеческие шаги или это Господь отошел от своего органа, чтобы передохнуть? Кто знает, а может, Бог ходит на четырех или на восьми ногах?
Дрогнула сосновая ветка. Зашуршало. Станислаус расслышал шепот. Сердце забилось быстрее. Возможно, на него уже нацелено ружье. Подошли последние мгновения его жизни. Не закричать ли? Не взмолиться ли? Он пригнулся еще ниже в зарослях вереска, ощутил терпкий запах меда и тепло прогретого солнцем песка под ладонями. Чем уж так драгоценна была его жизнь? Разве не бывало временами, что он уже склонялся к тому, чтобы просто сбросить с себя эту жизнь, как изношенный костюм? И разве найдется на земле место лучшее для смерти, чем эта цветущая северная глушь? Если пуля для него уже приготовлена, она должна сейчас, вот именно сейчас нестись к нему. Сейчас он был готов, он хотел этого. А через несколько секунд все может измениться. Жажда жизни так непредсказуема, она в любой момент, и оглянуться ее успеешь, может вновь ударить в сердце и сковать все тело.
Выстрела не последовало. Смерть, видно, была в хорошем настроении. Она тоже с радостью вслушивалась в звуки Божьего органа, улыбалась и упустила легкую добычу.
Бомм, бомм! Похоже, шаги удалялись. И кажется, кто-то сказал «нет». Отчетливо, по-немецки: «Нет!» Станислаус поднял голову из вереска, он хотел по крайней мере увидеть того, кто оттеснил его на самый краешек жизни и заставил размышлять о смерти.
Если зрение ему не изменило, то это был батальонный врач. Врач нес свой карабин, как держат оружие охотники на перепелок — вытянув левую руку вдоль ствола. Рядом с ним плелся юный лейтенант Цертлинг. Ружье свое он держал весьма небрежно. Он, щекоча, сунул под нос врачу желтый цветок ястребинки. Капитан медицинской службы Шерф передернулся, вытер усики, приблизился к лейтенанту и обнял его за бедра. Врач и лейтенант смотрели в глаза друг другу. Так они сделали несколько шагов. Возле низкой березки они остановились и поцеловались, закинув ружья за плечо. Всякий раз, как владельцы оружия сближались для нового поцелуя, сближались и стволы их ружей. Станислаус пополз прочь, волоча на себе целый мешок омерзения.
18
Станислаус сомневается в своем поэтическом призвании и вступает в гильдию неудавшихся поэтов.
Ротмистр Беетц еще утром, надевая сапоги, кричал:
— Да где же такое видано, что это за сраная война!
Лес своим шумом поглощал вспышки злости безумного пивовара, возвращая назад лишь последние слова: «Сраная война!»
Беетц запустил сапогом в своего денщика. Ночью лемминги, эти бесхвостые, похожие на хомяков желтые мыши, шумели и пищали во мху, подложенном под спальный мешок ротмистра. Ночью? Как бы не так! В этой проклятой полярной стране нет ничего даже похожего на нормальную баварскую ночь.