Джон Стейнбек - Гроздья гнева
Около канавы вещал проповедник, и люди кричали истошными голосами. Проповедник метался взад и вперед, как тигр, подхлестывая паству своим голосом, и люди выли и стонали. Он не спускал с них глаз, испытывал их взглядом, делал с ними, что хотел; и когда все они в корчах валились на землю, он подходил к каждому, одним махом поднимал судорожно бьющееся тело, кричал: «Прими, господи!» — и бросал его в воду. И когда все они стояли по пояс в воде, испуганно глядя на своего учителя, он падал на колени и молился за них, просил у бога, чтобы на всех мужчин и на всех женщин сошла благодать и чтобы они катались по земле с рычанием и стонами. А люди в промокшей насквозь одежде смотрели на него, потом вылезали на берег — башмаки полны воды, хлюпают, чавкают — и шли назад в лагерь, к палаткам, переговариваясь между собой тихими, изумленными голосами.
На нас сошла благодать, говорили они. Мы теперь чистые, как снег. Больше мы не будем грешить.
И дети — испуганные, мокрые — перешептывались между собой:
На нас сошла благодать. Мы теперь не будем грешить.
Эх! узнать бы все грехи, какие только есть на свете! Я бы их один за другим перепробовал.
Кочевники скромно довольствовались любым развлечением в пути.
Глава двадцать четвертая
В субботу утром в прачечной было полно. Женщины стирали платья — розовые из сарпинки, цветастые бумажные — и вешали их на солнце, растягивая материю руками, чтобы не морщила. К полудню жизнь в лагере била ключом, люди суетились. Волнение передавалось и детям, и они шумели больше обычного. Часа в два их начали купать, и по мере того как они один за другим попадали в руки старших, которые укрощали их и вели мыться, шум на площадке для игр стихал. К пяти часам детей отмыли дочиста и пустили на свободу со строгим наказом не пачкаться, и они слонялись по лагерю, несчастные и словно одеревеневшие в непривычно чистых костюмах.
На большой танцевальной площадке под открытым небом хлопотала специальная комиссия. Каждый обрывок электрического провода шел в дело. В поисках его обследовали городскую свалку, изоляционную ленту жертвовали из каждого ящика с инструментами. И вот залатанный, составленный из нескольких кусков провод — с бутылочными горлышками вместо изоляционных катушек — провели к танцевальной площадке. Вечером на ней должен был впервые загореться свет. Кончив к шести часам работу или поиски работы, в лагерь начали съезжаться мужчины, и в душевые хлынули новые толпы. К семи успели пообедать, и мужчины приоделись: свежевыстиранные комбинезоны, чистые синие рубашки, а кое-кто даже в приличной черной паре. Девушки надели нарядные платья — чистенькие, без единой морщинки, заплели волосы в косы, повязали ленты на голову. Женщины озабоченно поглядывали каждая на свое семейство и мыли посуду после ужина. Струнный оркестр, окруженный двойной стеной ребят, репетировал танцевальную программу. Волнение и спешка чувствовались всюду.
В палатке Эзры Хастона, председателя Главной комиссии, состоявшей из пяти человек, шло заседание. Хастон — высокий, худощавый, с обветренным лицом, с глазами, острыми, как лезвие бритвы, — говорил с членами комиссии, представителями от всех пяти санитарных корпусов.
— Нас предупредили. Теперь мы знаем, что они хотят затеять скандал во время танцев.
Заговорил маленький толстяк от корпуса номер три:
— Их надо избить до полусмерти, проучить как следует.
— Нет, — сказал Хастон. — Они только этого и ждут. Нет, сэр. Если им удастся затеять драку, тогда они позовут полисменов и заявят, что у нас тут бесчинствуют. Так уже делалось в других местах. — Он повернулся к смуглому юноше с грустным лицом — представителю корпуса номер два. — Ну как, собрал ребят? Выставишь охрану вдоль забора, чтобы никто не пролез?
Грустный юноша кивнул головой.
— Да. Двенадцать человек. Бить никого не велел. Вытолкать — и все.
Хастон сказал:
— Сходи-ка разыщи Уилли Итона. Он сегодня распорядитель?
— Да.
— Скажи, что мы хотим поговорить с ним.
Юноша вышел и через несколько минут вернулся в сопровождении сухощавого техасца. Лицо у Итона было узкое, волосы пепельно-серые, руки и ноги длинные и словно развинченные, а глаза — как у типичного техасца, светло-серые, спаленные солнцем. Он вошел в палатку, улыбаясь, и встал, покручивая кистями рук.
Хастон спросил его:
— Ты слышал, что сегодня готовится?
Уилли усмехнулся:
— Да.
— Предпринял что-нибудь?
— Да.
— Расскажи.
Уилли Итон улыбнулся во весь рот.
— Значит, так: обычно в праздничную комиссию у нас входит пять человек, а я набрал еще двадцать. Надежные ребята — сильные. Они тоже будут танцевать, но зевать им не велено. Чуть где заговорят погромче или заспорят, они тут как тут — кольцом. Чисто будет сделано. Никто ничего не заметит. Двинутся все разом, будто уходят с площадки, и скандалист волей-неволей уйдет вместе с ними.
— Скажи им, что бить никого нельзя.
Уилли весело рассмеялся.
— Я говорил.
— А ты так скажи, чтобы запомнили.
— Запомнят. Пятерых поставлю у ворот, пусть приглядываются к тем, кто входит. Хорошо бы их сразу выследить, до того как начнется.
Хастон поднялся. Его светлые, как сталь, глаза смотрели строго.
— Слушай, Уилли. Бить их нельзя. У ворот будут шерифские понятые. Если пустите кому-нибудь кровь, они вас заберут.
— У нас все обдумано, — сказал Уилли. — Выведем их задами прямо в поле. А потом ребята последят, чтобы назад никто не вернулся.
— На словах получается хорошо, — не успокаивался Хастон. — Ну, смотри, Уилли, чтобы ничего не случилось. Отвечать будешь ты. Бить их нельзя. Ни палок, ни ножей, ничего тяжелого в ход не пускать.
— Слушаю, сэр, — сказал Уилли. — Мы следов не оставим.
Хастон насторожился.
— Что-то не доверяю я тебе, Уилли. Если уж вам непременно хочется их побить, бейте так, чтобы крови не было.
— Слушаю, сэр.
— А в своих ребятах ты уверен?
— Да, сэр.
— Ну ладно. На тот случай, если сами не сладите, — буду сидеть там же на площадке, в правом углу.
Уилли шутливо отдал ему честь и вышел.
Хастон сказал:
— Не знаю, как все это будет. Дай бог, чтобы обошлось без убийства. И что этим понятым здесь понадобилось? Почему они не оставят наш лагерь в покое?
Грустный юноша от корпуса номер два сказал:
— Я жил в одном лагере Земельно-скотоводческой компании. Так, верите ли, там на каждые десять человек один понятой. А водопроводный кран один на две сотни.
— Господи владыка, он мне рассказывает! — воскликнул толстяк. — Я сам оттуда. Там лачуги стоят одна к другой — тридцать пять в ряд, и за каждой еще четырнадцать. А нужников всего десять. Вонища — за милю слышно! Один понятой там с нами разоткровенничался, говорит: «Будь они прокляты, эти правительственные лагеря! Дай людям хоть раз горячую воду, они ее потом требовать будут. Дай им промывные уборные, они и уборные будут требовать. Проклятому Оки что ни покажи, он на все готов позариться. У них, говорит, в лагерях красные митинги. Каждый прохвост норовит стать на пособие».
Хастон спросил:
— И никто его не взгрел за это?
— Нет. Один ему говорит: «Какое такое пособие?» «Не знаешь какое? То самое, в которое мы, налогоплательщики, деньги всаживаем, а достаются они вам — всяким Оки». А тот говорит: «Мы тоже платим налоги, и на продукты, и на газ, и на табак. Правительство, говорит, покупает у фермеров хлопок по четыре цента за фунт — это разве не пособие? Железные дороги и пароходные компании получают ссуды от правительства — это тоже не пособие?» Понятой отвечает: «Они нужное дело делают». А наш свое гнет: «А если бы не мы, кто бы ваши урожаи убирал?» — Толстяк оглядел всех, кто был в палатке.
— Ну, а понятой что? — спросил Хастон.
— Понятой прямо остервенел. Говорит: «Вся смута от этой красной сволочи. Ну-ка, пойдем со мной». Забрал голубчика, и дали ему два месяца тюрьмы за бродяжничество.
— Ну а если бы у него была работа? — спросил Тимоти Уоллес.
Толстяк рассмеялся.
— На этот счет мы ученые, — ответил он. — Теперь мы знаем: кого полисмен невзлюбит, тот и бродяга. Потому они и точат зубы на наш лагерь. Сюда полисменам вход заказан. Здесь Соединенные Штаты, а не Калифорния.
Хастон вздохнул:
— Хорошо бы пожить здесь подольше. А ведь скоро придется уезжать. Мне здесь нравится. Живут все дружно. Да что, в самом деле! Оставили бы нас в покое — нет, цепляются, в тюрьмы швыряют. Вот честное слово, если так будет продолжаться, нас до того доведут, что мы дадим им отпор. — И тут же напомнил самому себе: — Нет, надо соблюдать спокойствие. Кто-кто, а комиссия не имеет права закусывать удила.
Толстяк сказал:
— Некоторые думают, что работать в нашей комиссии одно удовольствие. Пусть бы сами попробовали. У меня сегодня была потасовка — женщины разошлись. Подняли ругань и ну всякой дрянью швыряться. Женская комиссия не справлялась, прибежали ко мне. Просят, чтобы мы этим занялись. А я говорю: женские ссоры улаживайте сами. Они будут гнилой картошкой друг в друга швырять, а Главная комиссия их разнимай.