Уильям Голдинг - Хапуга Мартин
Озноб и усталость внятно убеждали его: отступись, лежи тихо. Отступись от мысли вернуться, от мысли выжить. Брось, не цепляйся. В этих белых телах нет ничего привлекательного, ничего волнующего: лица, слова — все это было совсем не с тобой — с другим человеком. Час на этой скале — целая жизнь. Что тебе терять? Тут ничего нет, кроме мучений. Брось. Не цепляйся.
Тело снова принялось ползти. И не из-за того, что мышцы и нервы еще сохранили силу, отказываясь признать поражение. Нет, скорее дело было в том, что голоса, которыми с ним разговаривала боль, напоминали волны, разбивающиеся о борт корабля. Посреди картинок, боли, голосов существовала некая реальность, нечто подобное стальному стержню, что — он и сам не мог ни понять, ни объяснить, но без этого все остальное утрачивало смысл. Во тьме, в его черепе, существовал некий Центр, тьма тьмы, самосущая и нерушимая.
— Укрытие. Найти укрытие.
И центр принялся действовать. Превозмогая боль, причиняемую иглой, он огляделся по сторонам, собрался с мыслями. Решил, в какую сторону ему лучше ползти. Отметил и отверг десятки мест, прокладывая путь ползущему телу. Приподнял светящееся окно под сводом черепа, перемещая свод из стороны в сторону, подобно тому как медленно вращает головой гусеница, пытаясь дотянуться до нового листка. А когда тело приближалось к возможному месту укрытия, вращение головы не прекращалось, а становилось быстрее, опережая медленный ход мыслей.
Сбоку у одной из продолговатых выемок лежал отколовшийся кусок скалы. Между этим куском, ее стенкой и дном образовалась треугольная впадина. Внутри растеклась дождевая вода, но без белой жижи. Впадина уходила вниз и в сторону под углом, повторяющим изгиб выемки; в глубине было темно. Казалось — там суше, чем на всей остальной скале. Голова прекратила вращение; он растянулся рядом с впадиной, как раз когда солнце скрылось из виду, и начал поворачивать к ней тело, борясь с намокшей одеждой, без слов — на них не хватало сил, только тяжелое дыхание вырывалось из открытого рта. Он медленно поворачивал себя, пока белые гольфы не оказались у края щели. Наклонившись, он опустил в нее ноги, лег плашмя на живот и стал тихонько извиваться, как змея, которая тщится сбросить с себя кожу. Глаза оставались открытыми, взгляд блуждал. Он с усилием потянул с себя куртку и плащ. Плащ поддавался с трудом, и приходилось ерзать, пятиться, совершая массу разрозненных движений, подобно раку, забирающемуся в глубокую щель под водой. Теперь он уже втиснулся в выемку по самые плечи, скала цепко схватила тело. Мешал спасательный пояс, и он подталкивал его, пока мягкая резина не обняла верхнюю часть груди. Возникали и исчезали неспешные мысли, глаза оставались пустыми, разве только вода капала из правого глаза, там, где в него вонзалась игла. Рука отыскала затычку, и он снова медленно принялся надувать пояс, пока резина на груди не приобрела упругость. Он обхватил себя руками, с каждой стороны оказалась белая ладонь. Уронил голову, левой щекой прижавшись к рукаву плаща, и прикрыл глаза — не зажмурил, а лишь слегка прикрыл. Рот все еще оставался открытым, челюсть свернута набок. Время от времени откуда-то снизу расселины поднималась дрожь, сотрясая руки и голову. Вода медленно вытекала из рукавов, струилась с волос и носа, капала из складок сбившейся вокруг шеи одежды. Теперь не только рот, но и глаза были открыты — это позволяло как-то справляться с иглой. Только когда вода заставляла их моргать, острие вонзалось в центр — в то место, где сосредоточилась вся его жизнь.
Он видел, как чайки, паря над скалой, снижались кругами. Они с криком уселись на самой вершине, подняв головы, высунув языки, широко раскрыв клювы. Небо приобрело серый оттенок, море затянуло дымкой. Птицы галдели, хлопали крыльями, складывая их одно над другим, и, пряча головы, устраивались на ночлег, похожие на белую гальку, усеявшую склоны скалы. Серый цвет сгустился, стал совсем темным. Теперь удавалось различить несколько птиц и пятна их помета, хлопья пены в воде. Тьма заполнила расселины, но вокруг выемки грязно-белая жижа почему-то отсутствовала, зато темными силуэтами громоздились камни. Со стороны большой скалы дул несильный, холодный ветер, и его невидимое, легкое дыхание создавало непрерывный, едва слышный свист. Время от времени в угол скалы, ставшей ему укрытием, ударяла волна. Затем наступала долгая пауза, после которой вода с силой скатывалась на дно воронки.
Он лежал, скрючившись в своем прибежище. Левая щека покоилась на черном прорезиненном рукаве плаща, с обеих сторон тускло светились ладони. Тело то и дело пронизывала дрожь, и тогда плащ издавал слабый, скребущий звук.
4
Он лежал, зажатый между двумя расселинами. Сначала была скала, подветренная, не теплая, но, по крайней мере, и не холодная, укрытая от холода, исходящего от моря или воздуха. Скала несла с собой отрицание. Она служила телу укрытием, и в некоторых местах приступы дрожи затихали — вернее, просто загонялись внутрь, не принося облегчения. Он ощущал боль почти во всем теле, но то была далекая боль, — иногда казалось, не болело, а жгло, как от пламени. Пламя жгло ноги, но не слишком сильно, разгораясь в каждом колене. Он мысленно видел это пламя, поскольку его тело составляло вторую, внутреннюю, расселину, где он обитал. И под каждым коленом бились невысокие языки в уложенных костром палках, деловито горя, словно костер под умирающим верблюдом. Но разум он не потерял… Он терпел этот обжигающий огонь, приносящий не тепло, а боль. Приходилось терпеть, потому что попытка встать или хотя бы сделать движение могла лишь усилить боль — подбросить палок, раздуть пламя, распространяющееся под распростертым телом. Сам же он обитал в дальнем конце внутренней расселины собственной плоти. Там, удаленная от языков пламени, на спасательном поясе лежала верхняя часть туловища, перекатываясь взад-вперед при каждом вздохе. Сразу за ним начинался круглый костяной шар, составлявший Вселенную, и он сам, подвешенный внутри. Половина Вселенной горела и замерзала, но боль казалась ровнее и терпимее. Только ближе к верхней части этого мира иногда возникал внезапный толчок, словно кто-то втыкал в него гигантскую иглу. Тогда с этой стороны накатывала дрожь, будто сейсмические волны сотрясали целые континенты; толчки следовали чаще, но были не столь интенсивны, меняя сам характер этой части шара. В ней возникали серые или темные силуэты, появлялось белое пятно, которое, как он смутно припоминал, было его рукой. Вся другая сторона шара утопала во тьме и не причиняла страданий. А сам он, подобно полузатонувшему телу, висел в центре шара. И, находясь в этом подвешенном состоянии, знал, как аксиому бытия, что должен довольствоваться самой малой из всех наименьших отпущенных ему милостей. Все распростертые в разные стороны части тела, с которыми он был связан, с тлеющими под ними кострами, несущими боль и мучения, находились, по крайней мере, на достаточно далеком расстоянии. Если бы ему удалось найти способ существовать в полном бездействии, при некоем внутреннем равновесии, характер второй расселины обеспечил бы возможность держаться на поверхности и в центре шара, не двигаясь и не испытывая боли.
Иногда ему почти удавалось достичь подобного состояния. Он съеживался, а шар увеличивался, пока терзаемые болью распростертые конечности не оказывались в межпланетном пространстве. Но эта Вселенная была подвержена катаклизмам, шедшим из глубин космоса и распространявшимся подобно волнам. Тогда он снова разрастался, ощущая каждый уголок впадины, проносясь над языками пламени, задевая их вопящими от боли нервами, вторгаясь в глубину шара, заполняя его собой, — и игла пронзала угол правого глаза, проникая прямо во тьму внутри головы. Пока боль продолжала пульсировать, он смутно различал одну белую руку. Затем медленно опять погружался в центр шара, уменьшаясь в размерах, и снова плыл посреди темной Вселенной. Так возник ритм, рожденный в ходе всех предыдущих веков и на все грядущие.
Этот ритм ослабевал, но не менялся по сути, когда стали возникать картинки — воспоминания о событиях, происходивших с ним, а иногда и с кем-то еще. Они были ярко освещены и затмевали языки пламени. Накатились волны, закрыв его Вселенную с болтающимся внутри стеклянным морячком. Загорелись слова команды. Проплыла женщина, не похожая на тех, прежних, — на белые тела со всеми подробностями, — у этой было лицо. Возник темный четкий силуэт идущего в ночи судна — вздымающаяся палуба, медленные толчки, гудение. Он двигался вперед вдоль мостика, направляясь к тускло освещенному нактоузу. Ему было слышно, как Нат, оставив свой пост бортового наблюдателя, спускается по трапу. Спускается в туфлях на низком каблуке, а не в ботинках или парусиновых тапочках. Нат неуклюже нес свою длинную тощую фигуру, двигаясь осторожно, как женщина. За все эти месяцы так и не научился ни одеваться как следует, ни спускаться по трапу как положено моряку. Рассвет застиг его дрожащим от холода, нелепо одетым. Жилая палуба встретит его издевками. Мишень для насмешек, затравленная, послушная, никчемная.