Оноре Бальзак - Вендетта
— Моя репутация! Да через несколько дней картина будет на выставке!
— Речь идет не о вашем таланте, а о вашей нравственности. Ваши ученицы поспешили оповестить всех, что Луиджи все время сидел здесь взаперти, что вы попустительствуете тому, чтобы... тому, чтобы мы любили друг друга.
— Тут есть доля правды, — ответил Сервен. — И все же мамаши наших девиц — попросту ханжи! Приди они поговорить со мной, все бы разъяснилось. Но огорчаться из-за этого я и не подумаю. Жизнь слишком коротка!
И маэстро щелкнул пальцами над головой.
В комнату вбежал Луиджи, слышавший часть этого разговора.
— Вы потеряете всех своих учениц, — сказал он в волнении, — и разоритесь из-за меня!
Художник соединил руки Джиневры и Луиджи.
— Вы ведь поженитесь, дети мои? — спросил он с трогательным простодушием.
Оба потупились; молчание было их первым признанием в любви.
— Итак, — продолжал Сервен, — вы будете счастливы, правда? А разве есть что-нибудь, чем не стоило бы поступиться ради счастья таких двух людей, как вы?
— Я богата, — сказала Джиневра, — и вы позволите мне возместить...
— Возместить! — вскричал Сервен. — Но когда станет известно, что я пал жертвой клеветы каких-то дур и прятал у себя осужденного... да все парижские либералы будут посылать ко мне дочек! И тогда, может быть, я буду вашим должником...
Луиджи безмолвно пожимал руку своему покровителю. Потом, справившись с волнением, растроганно сказал:
— Стало быть, вам я буду обязан всем моим блаженством?
— Будьте счастливы, соединяю вас, — сказал художник, с комической торжественностью возлагая руки на головы влюбленных.
Эта театральная шутка положила конец их умилению. Все трое, смеясь, посмотрели друг на друга. Итальянка сжала руку Луиджи с той силой страсти, с той непосредственностью чувства, которая вполне соответствовала нравам ее родины.
— Послушайте-ка, дети мои, — сказал Сервен, — уж не воображаете ли вы, что все сейчас обстоит как нельзя лучше? Так вот, вы ошибаетесь!
Влюбленные посмотрели на него с удивлением.
— Успокойтесь, я единственный, кто потерпел от ваших проказ. Вот только госпожа Сервен у нас немного чопорна, и, по правде говоря, я не знаю, как мы все это с ней уладим.
— Господи! Я совсем забыла! — спохватилась Джиневра. — Ведь завтра к вам явятся госпожа Роген и мать Лоры, чтобы...
— Понимаю, — прервал ее художник.
— Но вы сумеете восстановить свою честь, — продолжала девушка, гордо вскинув голову. — Господин Луиджи, — она лукаво на него посмотрела, — как будто бы не должен больше питать ненависти к правительству короля? Ну, вот, — продолжала она, убедившись, что он улыбается, — завтра утром я подам прошение одному из самых влиятельных лиц в военном министерстве, человеку, который ни в чем не может отказать дочери барона Пьомбо. Мы добьемся неофициального помилования для майора Луиджи: эти люди не захотят ведь признать за вами чин полковника! А вы, — прибавила она, обращаясь к маэстро, — посрамите мамаш моих добрейших подруг, сказав им правду.
— Вы ангел! — воскликнул Сервен.
В то время как в мастерской происходила эта сцена, родители Джиневры с тревогой ждали дочь.
— Уже шесть часов, а Джиневры все нет! — в нетерпении молвил Бартоломео.
— Она никогда еще так поздно не возвращалась! — откликнулась его жена.
Старики переглянулись с необычным для них беспокойством.
Бартоломео не мог усидеть на месте от волнения; он встал и дважды прошелся по гостиной, довольно быстро для человека семидесяти семи лет. Обладая могучим здоровьем, он почти не изменился с того дня, как приехал в Париж, и хоть был высок ростом, стан его еще не согнулся. Уже совсем седые волосы, поредев, обнажили большой и крутой лоб, всякому внушавший доверие к силе и твердости его характера. Лицо, изрытое глубокими морщинами, приобрело ту значительность и бледность, которые вселяют почтение. Буйство страстей еще жило в необычайном блеске глаз, и черные с проседью брови сохранили свою грозную выразительность. Облик его был суров, но окружающим верилось, что Бартоломео имеет право на такую суровость. О том, что он бывает добр и нежен, едва ли кто знал, кроме жены и дочери. При исполнении служебных обязанностей или перед посторонними он никогда не терял приобретенной с годами величественной осанки; привычно хмурил нависшие брови, собирая в складки лицо, и по-наполеоновски проницательно вглядывался в собеседника, вот тогда от него веяло холодом. В те времена, когда он занимался политической деятельностью, он внушал всем такой страх, что его неохотно принимали в свете. Однако нетрудно объяснить происхождение этой дурной славы. Образ жизни, возвышенные нравственные устои и честность Пьомбо были предметом нареканий среди большинства царедворцев. Ему случалось выполнять поручения довольно щекотливого свойства, не давая никому отчета в средствах, которые были в его распоряжении; всякий другой нажился бы, а у Пьомбо было не больше тридцати тысяч ливров ренты в государственных бумагах. Если принять во внимание, как дешево доставались ренты во времена Империи и как щедро Наполеон вознаграждал преданных слуг, которые умели замолвить о себе слово, то легко поверить в безукоризненную честность барона ди Пьомбо; своим баронством он был обязан только тому, что, назначив его послом, Наполеон дал ему титул согласно рангу. Бартоломео питал беспощадную ненависть к предателям, которыми окружил себя Наполеон в надежде завоевать их преданность своими победами. Говорят, именно барон ди Пьомбо, советуя императору избавиться от трех человек во Франции перед его знаменитой и достойной изумления кампанией 1814 года, сделал три шага назад к выходу из его кабинета.
После второй Реставрации Бартоломео перестал носить орден Почетного легиона. В его лице нашел свое яркое воплощение прекрасный образ тех старых республиканцев, впоследствии неподкупных сподвижников императора, которые остались в обществе как живые обломки двух самых сильных политических режимов, какие когда-либо знал мир. Если барон ди Пьомбо был не по вкусу иным царедворцам, зато он считал в числе своих друзей Дарю[14], Друо[15], Карно[16]. Вполне естественно, что о прочих политических деятелях после Ватерлоо он думал не больше, чем о дыме своей сигары.
На довольно скромную сумму, полученную им за его корсиканские поместья от матери императора, барон ди Пьомбо приобрел старинный особняк Портандюэров, но не завел там никаких новшеств. Обычно расходы по его квартире в посольстве оплачивало правительство, поэтому он поселился в этом особняке только после катастрофы в Фонтенбло[17]. Следуя обычаям людей простых и высоконравственных, барон и его жена не дорожили внешней роскошью: они ничего не добавили к прежней обстановке дома. Обширные залы с высокими сводами, сумрачные и пустынные, большие зеркала в старых, когда-то позолоченных, а теперь почерневших рамах и мебель времен Людовика XIV вполне отвечали облику Бартоломео и его супруги, которых также можно было отнести к образчикам глубокой старины. Во времена Империи и Ста дней, когда по роду службы старый корсиканец получал высокое вознаграждение, он жил на широкую ногу, но не блеска ради, а дабы поддержать честь звания. Домашний уклад барона и его жены отличался такой незатейливостью и умеренностью, что скромного состояния вполне хватало на их нужды. Дороже всех богатств мира была для них дочь.
Когда в мае 1814 года барон ди Пьомбо вышел в отставку, уволил всю прислугу и запер пустую конюшню на замок, Джиневра, такая же простая и неприхотливая, как ее родители, не выразила никакого сожаления. Подобно всем людям высокой души, внутренний мир заменял ей показную роскошь, а высшее блаженство она видела в уединении и труде. К тому же все трое слишком сильно любили друг друга, чтобы внешняя сторона жизни могла представлять для них ценность. Часто, особенно после второго, страшного крушения Наполеона, Бартоломео и его жена проводили чудесные вечера, слушая игру Джиневры на фортепьяно или ее пение. Они находили наслаждение в одном лишь присутствии дочери, в каждом ее слове; провожали ее глазами с нежным беспокойством, слышали ее шаги во дворе, как легко она ни ступала. Они могли, как влюбленные, часами молчать втроем, и голос души звучал в этом молчании красноречивее слов. Это глубокое чувство, в котором и заключалась, собственно, жизнь обоих стариков, заполняло все их мысли. То были не три жизни, а одна — как огонь в очаге, пылающий тремя языками пламени. Если же порой воспоминания о милостях Наполеона, о постигшем его несчастье и треволнения современной политической жизни брали верх над неусыпной родительской заботой стариков, то они могли предаваться им вслух, не нарушая своего внутреннего единства: разве Джиневра не разделяла их политических пристрастий? И разве поэтому не было естественно, что они так страстно искали опору в привязанности своей единственной дочери?