Уильям Фолкнер - Рассказы
— Спички, спички, сэр, — повторял он, — угодно спички?
Уолкли тоже шагнул и снова очутился против него.
— Грей, — сказал он.
Тот опять поглядел на Уолкли, на этот раз со сдержанной, но клокочущей яростью. — Не лезь ко мне, сукин сын, — произнес он и тотчас же снова повернулся к толпе прохожих:
— Спички, спички, сэр, не угодно ли спички, — монотонно выкликал он.
Уолкли отошел. Но через несколько шагов снова остановился, оглянулся через плечо на неподвижное лицо с нафабренными закрученными усами. И тот снова посмотрел на него в упор, но тотчас же взгляд его скользнул мимо, словно он не узнал. Уолкли зашагал прочь. Пошел быстро, машинально ускоряя шаг.
— Боже мой, — повторял он. — Кажется, меня сейчас вырвет.{1}
AD ASTRA
Кем мы были тогда — не знаю. За исключением Комина все мы вначале были американцами, но прошло три года, к тому же мы, в своих британских кителях с британскими пилотскими «крылышками», а кое у кого и с орденской лентой, на мой взгляд, не очень все эти три года вдумывались в то, кем мы были, даже не пытались ни разобраться, ни вспомнить.
А в тот день, вернее — в тот вечер, у нас и этого не осталось, а может, добавилось нечто большее; мы были либо ниже, либо где-то за гранью знания, которым даже не пытались обременить себя все эти три года. Наш субадар[20] — потом и он к нам присоединился, в своем тюрбане и со своими самовольно прицепленными майорскими звездочками, — сказал, что мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде.
— Но скоро это рассеется, — заявил он. — Все эти миазмы ненависти и суесловия. Мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде: набрав воздуха в легкие, мы наблюдаем за движениями своих ужасающе никчемных конечностей, видим друг друга в этом ступоре, в этом ужасающем оцепенении, но нам не дотянуться, не помочь друг другу, у нас отнято все, кроме бессилия, кроме беды.
Мы были уже в машине, ехали в Амьен, за рулем сидел Сарторис, рядом на переднем сиденье был Комин, возвышался на полголовы над Сарторисом, словно чучело для штыковых учений, а субадар, Блэнд и я разместились сзади, и у каждого в карманах было по бутылке или по две. То есть за исключением субадара, конечно. Он был коренастым, маленьким и плотно сбитым и при этом трезвости непомерной. В алкогольном мальстреме, куда вверглись все прочие, пытаясь убежать от неизбывности самих себя, он был как скала и спокойно вещал своим густым басом, который был ему велик на четыре размера: «В своей стране я был князем. Но все люди братья».
Однако по прошествии двенадцати лет мне представляется, что мы были вроде жучков в той пленке, что собирается у поверхности воды — отъединенных и неутомимых в своей бесцельной дерготне. Не на самой поверхности, а именно в этой пленке — в пограничной полосе, которая уже не воздух, но еще и не вода — плавали, то погружаясь, то всплывая. Вы видели, должно быть, как в укромную бухту накатывает уже усмиренная волна: мелководье, бухточка тихая, слегка зловещая самим своим сытым уютом, а где-то за темным горизонтом еще рокочет умирающий шторм. Вот такая была вода, а мы — всякий сор на ней. Даже через двенадцать лет не вырисовывается ничего более ясного. И ни начала этому не было, ни конца. Из ниоткуда взывали мы, не замечая ни шторма, которого избегли, ни чужих берегов, которых нам было не избежать, — кричали о том, что между двумя накатами зыби мы умираем: те, кто был слишком молод для этой жизни.
Посреди дороги мы остановились, чтобы еще раз выпить. Вокруг было темно и пустынно. И тихо — это чувствовалось, замечалось сразу. Слышно было, как дышит земля, словно выходя из-под наркоза, словно она не знает еще, не верит, что проснулась.
— Но теперь наступил мир, — произнес субадар. — И все люди братья.
— А вы еще делали доклад как-то раз в студенческом клубе, — сказал Блэнд. Он был высоким и белокурым. Когда он появлялся там, где были женщины, вздохи клубились за ним, как кильватерный след за паромом на подходе к пристани. Подобно Сарторису, он тоже был южанином; однако, в отличие от Сарториса, за те пять месяцев, что он был в деле, никто ни разу не обнаружил в его боевой машине ни единой пробоины от пули или осколка. Но к моменту, когда он перевелся к нам из Оксфордского батальона (а он был родсовским стипендиатом[21]), у него уже была пара наград и нашивка за ранение. Напившись, он непременно начинал разглагольствовать про свою жену, причем все мы отлично знали, что он не женат.
Он взял у Сарториса бутылку и отхлебнул.
— А у меня жена такая девчонка славная! — сказал он. — Давайте уж, расскажу вам о ней.
— Не надо нам рассказывать, — отозвался Сарторис. — Отдай ее лучше Комину. Ему как раз не хватает девчонки.
— Ладно, — сказал Блэнд. — Бери ее себе, Комин.
— Она у тебя светленькая? — спросил Комин.
— Не знаю, — сказал Блэнд. Он снова обернулся к субадару. — Вы еще выступали как-то раз в студенческом клубе. Я вас вспомнил.
— А, — сказал субадар. — В Оксфорде. Да.
— Ему можно учиться у них в университетах наравне с детьми джентльменов, с бледнолицыми, — пояснил Блэнд. — Но ему нельзя получить офицерское звание, потому что честь — это вопрос цвета кожи, а не происхождения или поступков.
— Война важнее, чем истина, — сказал субадар. — Поэтому весь связанный с ней престиж и привилегии мы должны предоставить лишь некоторым, чтобы она не потеряла привлекательности для того большинства, которому приходится умирать.
— Почему же важнее? — спросил я. — Я думал, что на этот раз воевали ради того, чтобы навсегда положить конец войнам.
Субадар только коротко махнул рукой — смуглый, уступчивый, спокойный.
— Я сам сейчас говорил как белый человек. Она важнее для европейцев: ведь европеец есть то, что он может сделать; это его потолок.
— Стало быть, вы видите дальше, чем видим мы?
— Тот видит дальше, кто глядит из темноты на свет, а не тот, кто и сам на свету, и глядит на свет. В этом принцип подзорной трубы. Линза — та только и нужна, чтобы дразнить ждущие, жаждущие чувства тем, чего они никогда не постигнут.
— Ну, и что же вы видите? — спросил Блэнд.
— Лично я вижу девушек, — сказал Комин. — Их золотистые косы целыми акрами, словно поле пшеницы, и я в этом поле. Ну, вы, хоть кто-нибудь из вас видал, как затаившийся в пшенице пес рыщет по полю? Видали, нет?
— За сучками не гоняемся, — сказал Блэнд.
Комин — огромный, плотный — крутнулся на своем сиденье. Он был могуч, как все те, кто трудится на открытом воздухе. Когда два механика вправляли его в кабину «долфина» — словно две камеристки, упихивающие дорожную подушку в слишком маленький для нее футляр, — зрелище получалось очень занятное.
— Ставьте шиллинг, я ему сейчас башку оторву, — сказал он.
— Стало быть, вы верите в человеческое здравомыслие? — спросил я.
— Ставьте шиллинг, или я вам всем башки поотрываю, — сказал Комин.
— Я верю в человеческое сострадание, — сказал субадар. — Так лучше.
— Тогда я сам ставлю шиллинг, — сказал Комин.
— Ладно вам, — сказал Сарторис. — Никогда не пробовали глотнуть немножко виски под ночной холодок — эй, вы?
Комин взял бутылку и отхлебнул.
— Сплошные косы, целыми акрами, — сказал он, — а их кругленькие беленькие девичьи прелести просвечивают сквозь эту спутанную пшеницу.
В результате мы выпили еще — на пустынной дороге меж двух свекольных полей, в темной тиши, и круговерть опьянения пошла на новый виток. Невесть куда подевавшееся, оно начало к нам возвращаться, накатывать и на нас, и на басовитую скалу субадаровой трезвости, пока его голос не зазвучал из спокойного далека, как сквозь сон повторяя, что все мы братья. Теперь и Мониген был тут же, около нашей машины, залитый мощным сиянием фар своего автомобиля, стоял в фуражке британских ВВС и в американском кителе, с плеч которого свисали оба полуоторванных погона, и пил из бутылки Комина. Рядом с ним был еще кто-то второй, тоже в более коротком и щеголеватом кителе, чем наши, причем голова у этого второго была забинтована.
— Спорим, я тебе морду набью, — предложил Монигену Комин. — Ставлю шиллинг.
— Ладно, — сказал Мониген. Он снова выпил.
— Все мы братья, — сказал субадар. — Подчас мы пережидаем не в той гостинице. Думаем, что настала ночь, и останавливаемся, а это вовсе не ночь. Вот и все.
— Ставлю соверен, целый фунт золотом, — сказал Монигену Комин.
— Ладно, — сказал Мониген. Он протянул бутылку тому второму, у которого была забинтована голова.
— Благодарю вас, — сказал тот. — Мне есть уже довольно.
— Я вот ему щас морду набью, — сказал Комин.
— Это потому, что мы делаем только то, что внутри нас, а видим мы то, что вовне нас.
— Еще не хватало, отвали! — сказал Мониген. — Он только мой. — Повернулся к человеку в бинтах. — Ты ведь мой, правда? Вот, выпей.