Томас Вулф - Паутина и скала
Когда Джордж завершил этот шедевр барабанной риторики, в нем оказалось семнадцать страниц. Перечитывая его, молодой человек испытывал смутное, но сильное сожаление и недовольство. Небрежно уведомить женщину, что милостиво соизволит встретиться с нею, если она того захочет, а если нет, для него это ни малейшего значения не имеет, было замечательно. Но он понимал, что семнадцать страниц для выражения небрежного безразличия многовато. Письмом Джордж явно остался недоволен, так как переписал его несколько раз, то и дело вычеркивая фразы, сокращая, смягчая наиболее язвительные резкости, стараясь придать ему тон непринужденной учтивости. Однако лучшим, чего он в конце концов смог достичь, оказалось послание на одиннадцати страницах, по-прежнему довольно заносчивое, угрюмо декларирующее его решимость «не раболепствовать», правда, по тону более умиротворенное. Джордж вложил его в конверт, написал адрес, стал опускать в почтовый ящик — отдернул, стал опускать снова — опять отдернул, кончилось тем, что он раздраженно спрятал письмо во внутренний карман пиджака и носил там несколько дней, отчего оно испачкалось, истрепалось, а потом в приступе яростного презрения к себе однажды вечером сунул письмо в почтовый ящик и захлопнул крышку. После ее рокового, фатального лязга Джордж понял, что свалял дурака, и понуро задумался, чего ради состряпал эту безвкусную, претенциозную фанфаронаду, когда в письме нужны были только простые слова. И тут его сокрушенный разум сосредоточился на мучительной загадке — почему он делал то же самое в письмах родным и друзьям, и как может человек чувствовать так искренне, а писать так притворно. У него упало сердце при мысли, что он часто изменял себе таким образом, и винить в этом, кроме себя, некого. Но такова есть юность. А он был юным.
19. ПОЕЗДКА
Телефон зазвонил на другое утро, пока Джордж еще спал. Он пробудился, вяло потянулся к аппарату и, когда сознание стало проясняться, крякнул с недовольством человека, совершившего накануне вечером нечто такое, о чем хотелось бы забыть и о чем вскоре придется непременно вспомнить. А в следующий миг сел, напрягся, как струна, и навострил слух — в трубке звучал голос Эстер:
— Алло!.. Алло!
Несмотря на радостное возбуждение, Джордж ощутил легкое разочарование и горечь. Голос Эстер по телефону казался более резким, чем ему помнился. Он понял, что голос этот «городской» — слегка надтреснутый, беспокойный, чуточку визгливый.
— О, — произнесла Эстер потише, когда убедилась, что Джордж слушает. — Привет… Как поживаешь?
Теперь голос звучал слегка нервозно, с неловкостью, словно какое-то воспоминание об их последней встрече смутило ее. — Получила твое письмо, — продолжала Эстер торопливо и чуть неуверенно. — Обрадовалась… Послушай, — отрывисто заговорила она после небольшой паузы. — Хочешь посмотреть спектакль сегодня вечером?
Эти дружелюбные слова подбодрили его, успокоили, но и вызвали опять смутное чувство разочарования. Джордж сам толком не понимал, отчего, но, видимо, он ждал чего-то более «романтичного». Довольно резкий голос, чувство неловкости, напряженности и обыденное «Хочешь посмотреть спектакль сегодня вечером?» оказались совершенно не тем, чего он ждал.
Но тем не менее Джордж был очень рад ее звонку и пробормотал, что да, конечно, хотел бы.
— Ну и отлично, — торопливо подвела черту Эстер с едва заметным облегчением. — Знаешь, где находится театр?.. Знаешь, как добраться туда, а? — И не дав ему возможности ответить, стала объяснять, давать указания. — Встречу тебя там в двадцать минут девятого… С билетом… Увидимся перед театром…
Затем быстро повторила указания, и пока он неуверенно бормотал слова благодарности, сказала быстро, нервозно, нетерпеливо, словно желая завершить разговор на этом:
— Ладно… Договорились… Буду ждать… Приятно будет увидеться снова.
И поспешила повесить трубку.
Тот день навсегда запечатлелся в памяти Джорджа как разделенный на два периода — раннее утро и вечер. Что происходило к промежутке между ними, он впоследствии совершенно не помнил. Надо полагать, встал, оделся и отправился по делам. Провел занятия со студентами, прошагал среди множества других людей по бесконечным улицам — но все эти поступки, звуки, перемены освещения и погоды, лица исчезли впоследствии из его памяти напрочь.
Как ни странно, потом он вспоминал с резкой, навязчивой яркостью подробности поездки, которую предпринял в тот вечер, отправляясь на свидание.
Театр, один из тех маленьких театров, что были основаны как своего рода благотворительные учреждения, придатки к «местной работе» среди «неимущих классов», существовал главным образом на пожертвования богатых женщин и в последние годы широко прославился. Поначалу, вне всякого сомнения, цели его были в основном гуманитарными. То есть несколько чувствительных дам объединились в своего рода культурную федерацию, девизом которой вполне могло быть «Они должны есть пирожное». На открытии его было, видимо, немало высокопарного суесловия о «привнесении красоты в их жизнь», облагораживании масс Ист-Сайда через балет, «искусстве танца», «театре идей» и прочего старого невротического чистого эстетизма, который портил театр того времени.
Однако с годами упования эти претерпели странное, курьезное преображение. Идеалы остались в основном прежними, но публика стала другой. Самая значительная часть зрителей, заполнявших маленький театр по вечерам, была действительно из Ист-Сайда, но Ист-Сайд перестал быть окраиной, и борющиеся массы вели свое происхождение из фешенебельных многоквартирных домов этого района. Зрители приезжали в сверкающих автомобилях, демонстрируя обнаженные спины и манишки. И хотя массы продолжали бороться, их борьба в основном ограничивалась тем, чтобы попасть в разряд: «Шесть билетов на сегодняшний вечер в партер, если они есть у вас, — а говорит с вами мистер Масена Готро».
Да, театр перестал быть окраинным, хотя оставался на прежнем месте. Он стал модным и процветал. Разумеется, по-прежнему «облагораживал нравы», но с оглядкой на чопорную публику. А чопорная публика проявляла готовность — нет, стремилась — к оглядке на себя. И в самом деле, успех маленького театра в последние год-другой был столь велик, что теперь находился в том безбедном положении, какого достигает Ее Милость Блудница, когда дела у нее идут хорошо, — она может быть разборчивой, назначать свою цену и откровенно насмехаться над своими жертвами, даже беря у них деньги — то есть, несмотря на все свои претензии, культурные программы, «смелые эксперименты» и все такое прочее, Раскрашенная Потаскуха крепко сидела в седле, в театре, и, судя по всему, не собиралась его покидать. Потому что Мода щелкнула кнутом и предписала, чтобы поездки в южный Ист-Сайд были не только в порядке вещей, но обязательными; теперь уже не могло быть застольного разговора без упоминания о нем.
Однако поездка в южную часть Ист-Сайда всегда бывала необычайно запоминающимся, волнующим событием, и Джордж по пути туда к назначенному времени ощущал это сильнее, чем когда бы то ни было. Ист-Сайд всегда представлялся ему, он сам не знал, отчего, подлинным Нью-Йорком, несмотря на всю его бедность, убожество, тесноту и многолюдье, самой сущностью Нью-Йорка; безусловно, самым увлекательным, самым волнующим, самым колоритным Нью-Йорком, какой он знал. И в тот вечер захватывающая подлинность, жизненность Ист-Сайда открылась ему, как никогда раньше. Такси пронеслось вдоль почти безлюдных тротуаров южной части Бродвея, на перекрестке свернуло на восток, а потом на Второй авеню снова на юг. Тут создавалось впечатление, что въезжаешь в другой мир. Улица эта именовалась у жителей города «маленьким Бродвеем» — «Бродвеем всего Ист-Сайда». Джорджу это казалось несправедливым. Если это и Бродвей, думал он, то лучший — Бродвей с теплотой жизни, с чувством общности, Бродвей более сильной и стойкой человечности.
Именно это достоинство делает южный Ист-Сайд столь замечательным, и в тот вечер Джордж впервые оказался способен дать ему определение. Он внезапно понял, что из всех районов города это единственный, где люди кажутся неразрывно связанными с ним, где они «у себя». А если и не единственный, то наверняка в этом отношении первый. Огромные оранжево-розовые многоквартирные дома в фешенебельных районах лишены человечности. При взгляде на них — на утесы-стены Парк-авеню, нескончаемый поток машин, безвкусную буржуазную броскость громадных фасадов вдоль Риверсайд-драйв — возникает чувство отчаяния. Они западают в душу холодным олицетворением жестокого мира — мира оторванных от почвы людей, мира лощеных прихвостней, грубо отшлифованных, отлакированных на один лад, людей, приехавших Бог весть откуда, зачастую это скрывающих, и уходящих Бог весть куда — подобно сыплющимся на тротуар зернышкам риса, сухой листве, гонимой ветром по пустым дорогам, горстке брошенных о стену камешков. Называйте такой район как угодно, но это не Дом.